Другому как понять тебя? Казалось бы просто – хорошо договориться о терминах и формулировках, чтобы все одинаково понимали каждое слово и выражение. А еще лучше – записать все в математических формулах. Их-то уж точно все понимают одинаково.
Казалось бы, просто, но это просто казалось.
Иной раз и в бытовом общении и в науке (про поэзию и не говорю) взаимопониманию может больше помочь метафора, и даже умолчание.
Об этом статья.
МЕТАФОРА (от греч. metaphora – перенесение), иноречие, инословие, иносказание, обиняк, риторический троп, перенос прямого значения к косвенному, по сходству понятий. – Острый язычок.
Метафора характерна прежде всего для поэзии
Поэзия – особая форма речи, и она всегда обращена к кому-нибудь
Освальд Шпенглер, один из крупнейших немецких философов начала ХХ века, утверждал, что каждым своим движением мы высказываем нечто внешнему миру. В самом деле, едва человек замечает, что за ним наблюдают, как его движения и позы изменяются: он начинает своими жестами, движениями, вообще поведением высказываться перед смотрящими.
Шпенглер разделил словесные высказывания, т.е. речи, на две группы: речь обозначения и речь сообщения.
Речь обозначения решает только одну, довольно примитивную задачу: человек сообщает окружающему миру, а иногда даже только себе самому, что он существует. Иными словами, речь обозначения связана лишь с собственным “Я” и обращена в пространство, но вовсе не к кому-либо персонально.
Речь сообщения имеет гораздо более важную задачу: человек требует, чтобы его понимали. Речь сообщения, язык сообщения в силу этого непременно имеет в виду диалог. Для речи сообщения нужен слушающий. И в конечном счете она обращена к “ТЫ”.
Ясно, что в реальности, то есть во всякого рода фразах человеческого языка (оставим в стороне языки животных), обозначение и сообщение тесно переплетены.
О своей любви можно рассказать любимой женщине, другу, на суде, в пьяной компании, цветам, Богу, – перечислял Николай Гумилев. И продолжал: в каждом случае форма расказа и даже сам рассказ будет иным, ибо поведение рассказчика изменяется соответственно обстановке.
В любом случае поэт видит сначала себя, потом слушающего. Зачем? Чтобы почувствовать, каким должен быть его, поэта, жест. И когда кто-то говорит, что пишет только для себя, что он живет в башне из слоновой кости, – это лукавство.
Под стихотворным жестом Гумилев подразумевал обязанность поэта так расставить слова, так подобрать гласные и согласные звуки, так ускорять или замедлять ритм, чтобы читающий стихотворение невольно принимал позу того, о ком оно говорит. Чтобы перенимал мимику и телодвижения героя стихотворения. Чтобы тем самым – благодаря внушению своего тела! – испытал то, что испытывал поэт. Чтобы “мысль изреченная” поэта, пройдя через восприятие читателя, оказалась не ложью, а правдой. Ясно, что читатель почувствует только свои собственные радость, грусть или отчаяние, а вовсе не эмоции автора. Но в этом-то и сила поэзии, в этом-то ее задача, в этом-то ее ценность!
Речь, - заметил испанский философ Ортега-и-Гассет – состоит, прежде всего, из умолчаний.
Причина умолчаний в том, что любое слово многозначно, а некоторые чрезвычайно многозначны. Откройте наугад словарь Даля, и вы увидите, что значения слов порой занимают несколько столбцов.
Вот хотя бы
ПИТАТЬ, питывать кою, питавить тул.
*Кормить, насыщать, давать есть, отпускать пищу, корм, хлеб, харч; снабжать пищей, продовольствовать.. Тяжело одному питать семью, содержать; кормить, одевать, обогреть и пр.
*Усвояться животным или растительным телом; входя в тело, ртом или иным путем, претворяться в плоть, кровь, соки, растить и утучнять; служить пищею.. Мякинный хлеб набивает брюхо, а не питает тела.
* Снабжать, пополнять, быть источником, родником или притоком чего. Ключи, подземные, питаемые дождями и снегами, сами питают реки.
*Поддерживать, поощрять в ком что-либо, усиливать, разжигать. Вековые предрассудки питают ложные убежденья. Страсти питают своеволие. От питает (в сердец) ненависть, любовь, надежду и пр. Меня работа питает. кормит, я добываю ею пищу; пли она меня тешит, покоит дух, обновляет нравственные силы. Науки юношей питают, Крот питается червями и личинками насекомых, ест их. Всяк питайся от трудом своих, кормись и содержи себя. Вражда питается страстями. Питайтесь, кстр, ешьте, покушайте.
* Питанье ср. действия состн. по гл.. Питанье состоит в приеме и усвоении пищи; это обращенье стороннего вещества в свою плоть. Питательный, питающий, сытный или насыщающий; годный для переварки черевами и удвоенья; могущий служить пищей, утучняющий; к питанью вообще отнсщ. Мясная и мучная пища питательнее плодовой и овощной. Питательность, свойство питательного. Питатель м. —ница ж. питающий кого либо. Упитанное говядо, тучное
* Питомец и питомок м. питомка я питомица ж. чей, воскормленникъ, воспитанник, кого вспоили и вскормили. Питомицы воспитательного заведенья. Весь скот мой доморощенный, все питомцы мои. Вот сеянцы моего рассадника, а там саженцы, питомцы мои. Питомство ср. действие воспитателя и |] состоянье питомца его. Он воспитан в корпусе
* Питомник м. вообще, рассадник растений, где их сеют, разводят и затем пересаживают на простор, для взращенья; гов. о школе, разводке дерев. Сеянцы высаживаются, по годам, в питомник.
Сумма значений любого слова составляет так называемое размытое множество – не имеющее четких границ, изменчивое и неисчерпаемое по своей сути. Ибо каждое значение, если в него заглянуть поглубже, притягивает к себе другие предметы, действия, жесты, – другие слова.
Говорящий или пишущий человек вынужден по этой причине умалчивать девять десятых того, что мог бы высказать. Он бессознательно, а чаще сознательно оставляет в стороне весьма многое, касающееся предмета разговора. Иначе он не смог бы остановиться и дать собеседнику осмыслить услышанное, а потом высказаться.
Следовательно, язык любого народа – это особое балансирование между высказыванием и умолчанием. Надо умалчивать одно, чтобы суметь сказать нечто другое, – то, о чем идет речь. Потомy что описать полностью, описать всё – невозможно.
В этом заключена, кстати, огpoмнaя трудность перевода, особенно поэтического: переводить приходится в первую очередь именно то, о чем автор умалчивает.
Переводчику приходится сопоставлять и передавать на своем языке не столько слова, сколько колоссальные области и объемы умолчаний чужого языка, его вторые, третьи, десятые и сотые планы, так прекрасно знакомые переводимому автору.
Откуда берутся эти многочисленные планы? Их порождает жизнь.
Великий немецкий лингвист Вильгельм Гумбольдт еще в 1836 году постулировал следующее: “...Язык есть не просто разменное средство для взаимопонимания, но подлинный мир, который дух внутренней работою своей силы призван воздвигнуть между собой и предметами...” Современные исследователи говорят, что речь есть средство переноса в мозг слушающего сведений о структуре мозга говорящего. Имеется в виду, понятно, не анатомическая структура, видимая простым глазом, – а невидимая, скрытая от прямого наблюдения нейрофизиологическая структура, которая обеспечивают работу памяти и возможность передачи информации с помощью письменной или устной речи.
Шпенглер обратил внимание на следующий факт: язык культуры – всегда язык письменный.
Безписьменные языки, которые любое зарождающееся государство получает, так сказать, от природы, – это крестьянские языки. Они зародились в глубокой древности, когда еще и намеков никаких на города не было. Эти языки архаичны, в них по сей день сохраняются тонкие корни пробуждавшейся когда-то культуры.
Постепенно, по мере развития культуры, над крестьянским языком поднимаются две надстройки, владеющие письменностью.
Первая надстройка – язык хранителей религии (язык собора по Шпенглеру).
Религия по своей природе консервативна, и даже если изменяется, то крайне медленно. Ее язык поневоле очень быстро становится архаичным, а спустя столетия даже совершенно непонятным всем, кроме священнослужителей. По причине непонятности массам населения, язык собора (культовый язык) приобретает еще большую иллюзию боговдохновенности. У наиболее талантливых представителей духовенства оторванность языка собора от крестьянского языка вызывает протест, что приводит к революционной реформе: изданию церковных книг на народном языке и богослужению на нем – вспомните Лютера. Однако даже и после такой радикальной реформы язык богослужений продолжает оставаться консервативным, вовсе не отслеживает лингвистических изменений, бушующих за стенами собора.
Вторая надстройка – язык замка. Он формируется, прежде всего, в высших сословиях – там, где требуется соблюдение дистанций, этикета, хорошего тона в обращении. Там, где скальды прославляют подвиги военачальников-героев. Там, где было время для обдумывания более точных и богатых красками выражений, где были средства (не обязательно деньги) для оплаты носителей этого изысканного, т. е. окультуренного, языка. Поскольку города складывались вокруг укрепленных твердынь, язык замка существенно воздействовал на язык города, который, совершенно ясно, спервоначалу был языком крестьянским.
Для языка замка – языка высокой культуры – характерно то, что он легко и довольно быстро эволюционирует, изменяет как словесный состав, так и грамматику. Но с течением веков язык замка становится только маленькой надстройкой над порожденым им языком города.
А тот выделяет из себя язык науки и еще один язык – язык экономики. Бедность их по сравнению даже с языком города, страшная сухость и рациональность вполне объяснимы. Ученый и буржуа должны повсюду в мире иметь возможность общения с другими себе подобными, и это заставляет стремиться уйти от национальных, народных черт языка, – пользоваться всеобщими, точнее, всемирными языками, в которых превалирует терминология и нет места эмоциям. Ныне такой всемирный язык – английский, он во многих областях, особенно в электронике и экономике, активно вытесняет национальные языки, причем вторгается даже в язык литературный.
Любой язык занят тем, что классифицирует явления.
Разделяет все, что перед человеком, на классы (съедобное – несъедобное, друг – враг и тысячи иных дихотомий). Каждому классу и его более мелким единицам присваивается тот или иной знак – слово.
В мире возможно бесконечное множество классификаций.
И мир не требует единообразной классификации ни от кого.
Именно поэтому каждый народ, а внутри народа – его более мелкие сообщества – по-своему расчленяют бесчисленное разнообразие предметов и явлений, по-своему делят мир.
По данным ЮНЕСКО, в мире существует почти 2800 национальных языков и 8000 диалектов, с различной грамматикой и разными словарями, то есть разными подразделениями мира. Можно сказать и иначе: классификации, подразделения отражают предположения людей о том, каков мир в действительности, как он устроен.
Древний индоевропеец полагал, что самое важное различие между вещами – это их пол. И дал характеристику каждому предмету, прежде всего, с точки зрения пола: мужской, женский, средний. Но такое деление каждый язык, то есть каждый народ, делал по-своему. У русских блоха – она, пустяк – он, дно – оно; у немцев – der Floh, die Bagatelle, der Grund. Зато у эстонцев и других народов угро-финской группы языков категория рода начисто отсутствует.
А вот африканские народы, говорящие на языках группы банту, приняли иные деления. В некоторых из этих языков двадцать четыре классификационных признака – движущиеся предметы отделены от неподвижных, растения от животных и прочее в том же духе.
Классификация по мере развития язков шла еще дальше, устанавливались особо тонкие различия между предметами, действиями и движениями души. К слову идти в русском языке много подразделений-синонимов, выявляющих эти нюансы, причем, что интереснее всего, – нюансы зрительные: шагать, шествовать, ковылять, тащиться, двигаться, волочиться, ползти, маршировать, выступать, красться, преследовать... Они отражают тот факт, что зрение является основой познания мира – и основой любого языка. В языке эйзе существует тридцать три слова для выражения различных способов человеческой ходьбы. Арабский насчитывает пять тысяч семьсот четырнадцать названий верблюда,— сообщает Ортега-и-Гассет.
И делает вывод: языки отличаются друг от друга прежде всего тем, что у говорящих на этих языках людей различные зрительные представления о мире. То есть различные деления, классификации его предметов, несхожие мыслительные системы и разные философии.
Следовательно, языки – это первые знания о мире, – вспомните Вильгельма Гумбольдта.
Или, по-иному, любая речь есть познание
А для нас – я сознательно повторяюсь, но предмет разговора стоит того, – важно, что, произнося любое слово, поэт неосознанно, неявно тянет за ним весь объем синонимов, а тот – весь гигантский пласт сопутствующих этим синонимам слов и значений. Хочу еще раз подчеркнуть: значений зрительных, тактильных, вкусовых и прочих, - значений терминологических.
Метафора же позволяет с помощью подобных слов выразить то, что, вообще говоря, выразить в терминах невозможно. Чем же метафора отличается от сравнений? Тем, что она не ставит рядом два понятия, а смело заменяет одно другим. Отсюда более высокая (насколько, – уже предмет иного разговора) требовательность к читающему и слушающему.
Ортега-и-Гассет отмечает, что, произнося слово «красный», поэт прямо и непосредственно отсылает мысль слушающего именно к этому общеизвестному цвету.
Но когда поэт говорит, например, о глубинах души, когда некую часть души называет «глубинами», – и он, и слушатель ясно сознают, что пользуются словом не по его прямому назначению.
Обиходный смысл не изменяется. Говоря о «глубинах» души, поэт (как, кстати, и ученый-психолог, и вообще любой человек) бессознательно имеет в виду глубину провала, ущелья, моря, шахты или чего-то подобного. Затем, отбросив этот первичный смысл, стерев в нем даже намек на физическое пространство, поэт, ученый или обыватель переносят его на душу, то есть на область психического. Они прекрасно знают, что душа не шахта и глубины не имеет. Но они наводят нас на мысль о таком слое психики, который в душевной жизни играет ту же роль, что глубина – в жизни материальной, – заключает Ортега-и-Гассет.
Иными словами, поэт, ученый и обыватель – все создают метафору.
Метафорами, как фигурами ораторской и поэтической речи, занимались такие мыслители древности, как Платон (427—347 гг. до Р.Х.) и Аристотель (384—322 гг. до Р.Х.), который дал такую формулу: “перенесение слова с измененным значением из рода в вид, или из вида в род, или из вида в вид, или по аналогии”.
Метафора живет потому, что мы видим ее двойственность
Употребляя слово в переносном смысле, мы помним о перенесении свойств. Но тогда почему мы не пользуемся прямым и непосредственным обозначением?
Если так называемые «душевные глубины» встают перед нами столь же отчетливо, как красный цвет, отчего не найти для них точное, неповторимое слово?
Но здесь и начинается главная трудность. Нам трудно не только назвать, но даже мысленно представить такие «глубины». Как писал по иному поводу Св. Августин, «у нас постоянно на языке слова время и время, времена и времена... Кажется, нет ничего яснее и обыкновеннее, а между тем, в сущности, нет ничего непонятнее и сокровеннее». Реальность ускользает, прячась от умственного усилия.
Вот тогда-то на передний план и выходит метафора. Ее магия заключается в том, что она снимает указанные выше трудности. Но снимает не только по Аристотелю, который писал, что “для некоторых понятий нет в языке соответствующих слов, но все-таки можно найти сходное выражение”.
Поэт нуждается в метафоре не только для того, чтобы, найдя слово или словосочетание, с их помощью передать свою мысль другим, – нет, она нужна поэту, а также ученому и даже порой обывателю, для них самих: без метафоры невозможно мыслить о некоторых особых, трудных для ума предметах.
Она не только средство выражения, но и одно из основных орудий познания. С ее помощью человек умопостигает то, что невозможно сформулировать в виде термина. Метафора обеспечивает доступ к тому, что таится за npеделом достижимого – по формуле Ортеги-и-Гассета.
Поэтому метафора в науке носит вспомогательный характер.
Зато в поэзии она и есть самая суть.
Эстетика видит в метафоре только прекрасное выражение.
А между тем, метафора – это истина, это проникновение в реальность.
И, стало быть, поэзия есть, среди прочего, не что иное, как исследование: она вырабатывает знания, наподобие науки.
Вот пишет Лопе де Вега:
Если мы с вами начнем подробно рассматривать конкретную фонтанную струю и конкретное хрустальное копье, то различий выявим множество. Ограничившись всего тремя абстрактными признаками – формой, цветом и движением, – увидим, что предметы подобны: они продолговаты, прозрачны и способны к полету (то, что в одном случае движение придает метнувшая рука, а во втором оно обеспечивается напором, – это уже несущественные обстоятельства второго плана).
А поэт, в отличие от нас, утверждает, что по форме, цвету и движению хрустальное копья и водяная струя не просто подобны, а совершенно одинаковы, – то есть создает метафору. На основе частичного сходства он говорит о полном сходстве. Это преувеличение? Несомненно. И вместе с тем такое преувеличение есть прорыв сквозь бытовые границы сходства, – что как раз и составляет ценность поэзии.
Повторим: всякая метафора вскрывает перед нами некоторое сходство.
Но истинно поэтическая метафора при этом еще излучает красоту, потому что отбрасывает примитивное сходство и выявляет перед читателем сходство новое, неожиданное.
Можно сказать, что обычная фраза – это школьная арифметика, а метафорическая фраза – это алгебра и более высокие разделы математики.
В самом деле, каждый знает, что звезда и буква совершенно не сходны. Но Ньютон вывел формулу всемирного тяготения, и оказалось, что небесные светила соотносятся друг с другом точно так же, как буквы в его формуле. То есть математическая формула – это необычного вида метафора.
Метафорическое мышление, как видим, действует и в поэзии, и в науке. Но радость от метафоры возникает только тогда, когда ее воспримут, несмотря на всю неожиданность. Для этого требуется определенный уровень грамотности, образованности, умения мыслить в определенном смысле абстрактно.
Если же вернуться к поэзии, метафора появляется в стихах именно такая, а не иная потому, что поэт ясно видит своего предполагаемого читателя – все его качества, от которых зависит правильное понимание поэтики.
А примитивное стихотворение, примитивная, заезженная метафора, давно уже превратившаяся в штамп (светлое будущее, горячая любовь, обрамленное кудрями лицо, вольный ветер и прочие, несть им числа) получаются потому, что невзыскательный поэт ориентируется на соответственно невзыскательный уровень читающей публики.
В древности, на ранних этапах литературного процесса, слушатели и читатели были куда проще нынешних, и древние поэты специально для них обнажали двойной ход метафоры – вначале утверждали что-то и затем тут же отрицали. Например, когда создатели Вед, величественного памятника древнеиндийской литературы, хотели сказать «крепкий как скала», они выражались так: «скальнокрепкий, но не скала».
В самом деле, крепость скалы – абстрактное, общеизвестное, привычное качество. Когда же в этом качестве обнаружилось нечто общее с поведением героя, бард соединил скалу с героем, а затем, придав ему крепость скалы, предупредил слушателей не воспринимать это буквально, не превращать героя в камень. Именно поэтому обращенный к Богу гимн «сладостен, но не яство», река «ревет, но не бык», царь «отечески добр, но не отец».
Есть и другие примеры изысканной метафоричности. Например, китайская письменность напрямую обозначает образы. Когда китаец стремится выразить особое и неповторимое состояние своей души, например грусть, он подыскивает для нее знак – соединяет два иероглифа: один означает «осень», другой – «сердце». И грусть записывает как «осень сердца».
Идея республики отсутствует в древних словарях китайцев: не требовался иероглиф для этого понятия, ибо на протяжении пятнадцати веков китайцы жили в патриархальных монархиях. Поэтому слово «республика» пришлось записать тремя иероглифами: «кротость-обсуждение-правление». Республика по-китайски – это кроткое правление, основанное на обсуждении.
Метафору можно считать иероглифом той или иной сложности.
Этот иероглиф придает Существование отвлеченным и труднодоступным предметам. “Он тем нужнее, чем дальше мы отходим от вещей, повсюду разбросанных тут и там на житейских дорогах”, – писал Ортега-и-Гассет.
Как формировалось понятие «я»? Оказывается, сначала вместо «я» говорили «моя плоть», «мое тело», «мое сердце», «моя грудь». Еще и теперь, с ударением произнося «я», европеец прижимает руку к груди – демонстрирует древнее представление о личности как только о теле.
А вот в японском языке нет местоимений «я» и «ты». О себе говорят метафорами – словами «ничтожный», «неразумный», о собеседнике – иными метафорами: «почтенный», «высочайший» и т. п. Читатель диалога должен правильно понять, кто из говорящих – «ничтожный», а кто – «высочайший».
Метафорами являются титулы – все эти «превосходительства», «светлости» и «высочества», которые в наши времена постепенно заменяются простыми личными местоимениями.
В мире множество предметов весьма абстрактных и темных. Чтобы размышлять о них, метафоры необыкновенно нужны. Ибо представлять предмет ясно и отчетливо – значит думать о нем как об особой сущности. Для этого приходится мысленным лучом выделять его из окружения. Но это сделать тем труднее, чем богаче связи, свойственные предмету нашего размышления. И без метафор тут не обойтись.
Если же вернуться к тому, с чего мы начали, то есть к умолчаниям, этим основам речи, то метафора открывается еще с одной, крайне важной стороны: она существенно расширяет их объем. Заменяя собою некоторое понятие, метафора присоединяет к его умолчаниям свои, а потому обогащает и речь, и мысль.
Ни увидеть, ни прочувствовать такое обогащение не в силах поэт-переводчик, плохо владеющий (а иной раз и вовсе не владеющий) языком оригинала, – создающий свои псевдопереводы с помощью подстрочника.
А в заключение – стихотворения Александра Лайко о России. И поговорим особенно о втором, являющемся метафорой развернутой, многослойной:
1.
Казалось бы – так истина проста,
Печалься или утешайся ею,
Но чьи это там лица бронзовеют, —
Не мы ли балагурим у креста?
Копьём в ребро да уксусом в уста,
И виноват сосед – ему, еврею,
Кол в задницу или пеньку на шею,
Но мир спасёт, конечно, красота. *)
А мы отыщем новую затею —
Два складывать, а, может, три перста,
Чтобы светло распятому молиться...
Костёр гудит, крик рвётся птицей,
Подбросит хворосту святая простота,
И снова наши бронзовеют лица.
*)Обратите внимание на убийственное цитирование заезженной до тошноты фразы Достоевского!
2.
Взять саквояж – и двинуть из Руси,
Допустим, в Рим, а может быть, и в Ниццу,
По зимнику унылому трусить,
Морозным утром пересечь границу,
Дремать и грезить – купола Петра
И говор италийского базара,
Спросонья что-то накропать в тетрадь,
Испить глинтвейн на берегах Изара.
Здесь жизнь весьма удобна и легка —
Масс пенится и медхены воркуют...
— Ну, как там? – спросишь, встретив земляка.
— Воруют, – он ответствует, – воруют.
Что бросается прежде всего в глаза?
С первых строк видишь, что это лирика. Размышления о путешествии заграницу.
Обратите внимание, однако, с какой точностью подобрано слово “саквояж”: оно метафорически вводит нас в эпоху – середину XIX века – и в личность героя. Попробуйте вместо этого слова поставить другое:
— и сразу опрокидывается эпоха, другим становится персонаж, да и вся обстановка вокруг. Столь удивительны умолчания, которые притягивают то или иное слово!
Но все-таки не до конца проясняется, когда, в каком веке написана эта строка.
Мы колеблемся в своем суждении, тем более, что саквояжу соседствует весьма современное нам “двинуть”, а далее идут снова архаические “зимник”, “трусить”, вкусные словечки позапрошлого века “италийский”, “испить”, характерный для того времени “глинтвейн”.
Свеж Изар, приток Дуная, вместо набившего всем оскомину того же Дуная или Рейна,— и вдруг ёрническое “медхены” с прелестным лирическим “воркуют”!
Тут только понимаешь, что поэт – наш современник, что он читателя все предыдущие строки мило дурачил.
Еще более вводит в современность диалог. Это диалог довольно давно покинувшего Россию человека с нововыехавшим. Диалог, который у всех на слуху. – результат воскрешения некоторого высказывания одного из острых людей девятнадцатого века.
Наконец, сверкает молния, все расставляющая на свои места: “Мертвые души”! Оказывается, поэт описывает заграничное путешествие и довольно долгое заграничное пребывание Гоголя!
Архаика набирает силу: “ученый муж”, “лоза Господня”, – и тут же удивительное по силе открытие: “никто в Руси и Русь не отвечает”.
Русь становится личностью, персоной, обязанной отвечать за свое поведение: одним-единственным словом поэт произнес целую обвинительную речь против современной России!
Финальная строфа подводит итог.
Нам становится предельно ясно, что стихотворение – это развернутая метафора образа поэта-эмигранта, пишущего о себе.
3. Нет на деревне тёплого сортира. Г. Сапгир
Конечно, происходят перемены,
И снова тьма спешит, сменяя тьму:
Бандиты, демократы, бизнесмены,
Война в Чечне, глядишь – война в Крыму...
Кому угодно помнить Колыму?
Все вохровцы таперча джентльмены,
Любители Пегаса, Мельпомены,
Набившие швейцарскую суму.
То ль к Ильичу вертаться? Аль к Петру?
Кому-то каннибалы по нутру,
Их почитают и в стране, и в мире...
А хочется – о, Русь! – тепла в сортире,
Да водки небалованной в трактире,
Ну и живым проснуться поутру.
Рассмотрение метафор этого стихотворения оставляю благосклонному читателю.