В 1923 году Жаботинский опубликовал в берлинском «Рассвете» ту статью, которую сейчас вам представляю. Она вызвала острый интерес – массы «русско-подданных без отечества», обосновавшихся тогда в Берлине, увидели живые приметы советской жизни тех лет, скрытые от них почти непрозрачной пеленой, окутавшей Советский Союз.
Скрыты эти годы и от нас в тумане прошедших лет, мифов и прямой лжи. Статья (очерк), написанная совсем «просто», дает яркие фрагменты начала воцарения советской власти. И немало объясняет нам, увидевшим ее конец и продолжение.
Летом 1923 года берлинскую редакцию «Рассвета» возглавил Зеев Жаботинский. Тогда же в журнале был опубликован очерк известного журналиста, писателя и общественного деятеля Моше Клейнмана (1870–1948), ныне предлагаемый вниманию читателей.
У Жаботинского с Клейнманом было много общего и по части географии (Одесса), и по части истории (длительный период активного участия в сионистском движении, для Клейнмана стоивший семи месяцев тюрьмы и высылки в Сибирь). Впрочем, в отличие от Жаботинского, Клейнман получил традиционное еврейское образование и сдал экзамен на звание раввина. С 1921 года он жил в Западной Европе (Литва, Германия, Франция), с 1936-го – в Эрец Исроэл. Похоронен в Иерусалиме.
Среди героев увлекательного повествования М. Клейнмана – Х.-Н. Бялик, А. В. Луначарский, председатель Одесской Губчека тов. Дейч и даже Мишка Япончик. Время и место действия – легендарные: до наших дней дошедшая слава в перепевах Аркадия Северного: «С одесского кичмана бежали два уркана…» Но рассказ Моше Клейнмана об ином. Всем известен «философский пароход», на борту которого в августе 1922 года из Петрограда отправились в эмиграцию десятки русских философов, литераторов, историков и т. д. Однако годом раньше из Одессы в Константинополь уже ушел подобный же философский пароход – вернее катер, уточняет Клейнман, – увозивший из Советской России 11 еврейских литераторов, пишущих на иврите, с их семьями.
1.
Мы почувствовали себя вдруг страшно одинокими и беспомощными, как бы заброшенными на дикий остров посреди бушующего моря.
Мы – группа еврейских писателей в южном приморском городе, жалкий остаток некогда более многочисленного и весьма активного литературного кружка. Наши товарищи были уже давно кто по ту сторону и кто далече. Мы остались в ожидании «лучших времен».
Краткий, но полный тяжелой жути период добровольческого властвования в «Новороссийском крае» сменился новой волной большевизма; в Одессе утвердилась опять советская власть. И хотя все отлично помнили ужасы этой власти из предшествовавшего ее «прихода», ее на этот раз почти приветствовали: до того невыносим был гнет от бесчинствовавшей добровольческой власти. Особенно гнетущим было положение евреев в Одессе. Грубо антисемитский характер этой власти, ее цинически провокационные приемы особенно ярко сказывались в этом типично еврейском городе.
Правда, погромов в Одессе не было. Их не допускали, ибо они были бы опасны для самой власти, всё время шатавшейся в этом городе. Большевики были подпольно крепко организованы; существовали и национальная еврейская самооборона в лице открыто действовавшего, хорошо вооруженного «нейтрального» еврейского батальона и его многочисленных резервов, готовых встать под ружье в минуту опасности. Было, кроме того, доподлинно известно, что многочисленные, прекрасно организованные и вооруженные преступные элементы города, «работавшие» под самым носом власти и дерзко над ней издевавшиеся, погромов никоим образом не допустят. Как это ни странно, но именно в этом преступном элементе, каждый день учинявшем среди бела дня налеты и грабежи, еврейское население имело вернейшую защиту против «законной» власти, ибо его эта власть пуще всего боялась. И достаточно было пресловутому воровскому «атаману» Мишке Японцу объявить властно: «Я погромов не допущу!» – и это действовало магически: на население – успокаивающе; на законную власть – устрашающе...
Погромов не было, но под страхом погрома жили всё время, а «тихий погром» совершался беспрерывно. Каждый вечер исчезали люди и найдены были на следующее утро пристреленными в городском парке. То были люди, которых в большевизме заподозрить никоим образом нельзя было. Всё их «преступление» заключалось в том, что они были евреи и имели несчастье попасться в глухом переулке на глаза бесчисленным самочинным добровольческим «контрразведчикам» или просто пьяным офицерам. Каждый вечер врывались эти пьяные офицеры в еврейские дома, запирали все ходы и выходы из квартир, устраивали дикую «охоту» на жидов, насиловали, убивали. Все жалобы на эти «действия» перед властями были явно безнадежными. Добровольцы хозяйничали в Одессе, как в завоеванной стране, трактовали всё еврейское население, поголовно, как захваченный стан врагов.
Неудивительно, что против этой власти накопилось столько озлобления и ненависти; даже большевиков встретили, как избавителей. Чрезвычайно характерно уже то, что во время подполья большевистские главари могли находить убежище в квартирах явно буржуазных.
Собственно говоря, никто не верил в долговечность большевистской власти. В Одессе до того свыклись с непрочностью всякой власти, что вообще пребывание какой-либо власти исчислялось крайне короткими месяцами и на этом строились все обывательские расчеты. В такой же мере были уверены и на сей раз, что большевики продержатся «никак не более» 4–5 месяцев. Эта уверенность и откуда-то появившийся слух, что на сей раз большевики намерены повести себя приличнее, что в Москве, будто, они уже себя ведут приличнее, что «они поумнели после горького опыта», – всё это внушало некоторую уверенность и усилило чувство удовлетворения по случаю избавления от добровольцев. На кого же рассчитывали после «неминуемого» ухода большевиков через несколько месяцев? На такой вопрос вряд ли кто мог бы ответить. В действительности ни на что и ни на кого не надеялись. Жили тогда настроением дня. Спало тяжелое ярмо, ушли жестокие и безжалостные угнетатели – ну и отлично. А завтра увидим, что Б-г даст!..
В первые дни большевики как будто и стремились доказать, что они хотят вести себя приличнее. Во главе Ревкома стали люди, доступные общественному влиянию, первым актом этого Ревкома было сужение власти Чека, отнятие у нее исполнительных функций и сведение ее роли лишь к следственным прерогативам, учрежден был Рабкрин с широчайшими (как казалось тогда) полномочиями контроля и доступностью для всех граждан. «Контрибуции» на буржуазию не было, торговля в первое время не стеснялась, продовольственное дело как будто налаживалось, и власть, показывая во все направления либеральное лицо, привлекала к работе почтенных общественных деятелей, и те охотно шли на работу.
2.
Но эта идиллия продолжалась недолго. Доморощенный Ревком скоро был смещен, на его место стали приезжие, присланные «из центра», – и началась обычная большевистская вакханалия. Чека вновь получила свои «права», во главе ее были поставлены беспощадные палачи, начался «красный террор». Торговля была задушена, остатки ее, в лице кооперативов, разгромлены, продовольствие исчезло, введена была «трудовая повинность», жизнь стала кошмаром.
Отчаяние средних классов в это время достигло крайних размеров. Не было никакой уверенности в завтрашнем дне. Голод и нужда упорно стучались в двери бывших зажиточных людей, а бывшие имущие впадали в полную нищету.
Еще более тяжелым оказалось положение «упраздненной» интеллигенции. С одной стороны ее постоянно тревожили бесконечными мобилизациями и взятием «на учет», с другой же – у нее не оказалось никакого поприща для приложения своих сил, и она была осуждена на неминуемую гибель. Хуже всех пришлось деятелям пера. Поскольку они не шли на сделку с совестью и не переходили в советские издания, и поскольку они по целому ряду причин не могли попасть на службу в какое-либо «нейтральное», хозяйственное учреждение – они были лишены даже того несчастного «пайка» и грошового жалованья, что давала советская служба и что хватило бы на поддержание полуголодного существования. Больше того: они тогда оказывались вне защиты профсоюза, привлекались как «тунеядцы» к трудовой повинности, подвергались реквизициям, изъятиям и издевательствам.
В таком именно положении очутились работники еврейской литературы, над которыми, к тому еще, тяготел одиум особой «контрреволюционности» вследствие языка (древнееврейского), на котором они писали и который был объявлен Евсекцией сам по себе «буржуазным» и «империалистским». Да еще из-за причастности большинства из них к «явно контрреволюционному, антантовскому сионизму». В лице еврейских коммунистов, неистовствовавших в то время с особой яростью, еврейские литераторы имели злейших, почти личных врагов, всячески норовивших отрезать им все пути к жизни и загнать их в безысходную нужду.
Кругом стояла беспросветная темнота, не было видно ни малейшего просвета. Не на что было надеяться. Нужно оставить Россию... Но как? Убежать голыми, нищими, с семьями на руках? Трудно было, да и не совсем безопасно: мы все были слишком на виду, чтоб наше исчезновение оставалось незаметным. Пожалуй, изловят где-нибудь по дороге и тогда изморят в тюрьмах, а потом сошлют (как были случаи) на работу в Донбасс. А то могут и процесс создать «за саботаж рабоче-крестьянской власти», за шпионаж и перебежку в стан врагов; тогда и голова на плечах не обеспечена. А на легальный выезд не было никакой надежды. В то время еще не выпускалась из России ни одна живая душа. Непроницаемой стеной мы были заслонены от всего мира, и голос оттуда нам казался как бы голосом с другой планеты.
Кому-то пришла отчаянная мысль в голову: не попытаться ли обратиться к самым верхам, в «центр». Объяснить им всю логическую несостоятельность того положения, по которому нас держат на иждивении российских рабочих и крестьян (тогда стали выдавать нам так называемые «академические» пайки, вопреки протестам Евсекции), без того, чтобы эти рабочие и крестьяне могли бы хоть когда-нибудь извлечь из нас пользу. Аргументация сконструирована была вполне правильно: мы, мол, еврейские писатели, пишем исключительно на древнееврейском языке. Этот язык объявлен вашими евсекционистами буржуазным, для еврейского пролетариата не только не нужным, но и для него вредным, ибо он на нем не говорит и его творениями пользоваться не может. Однако есть страна (Палестина), где этот язык является разговорным и где наша деятельность была бы, несомненно, полезной и культурно-творческой. Советская власть не имеет никакого основания парализовать культурные силы, которые могут быть полезны народу в другом месте. Зачем ей кормить людей у себя даром и подвергать притом мукам безделья, не лучше ли их отпустить с Б-гом туда, где в них нуждаются?.. Как ни фантастичным, ни невероятным казался эффект такой аргументации, ее решили пустить в ход. Ведь всё равно ничего другого нельзя было придумать.
Но как, однако, попасть в «центр»? Почтовых и телеграфных сношений для частных лиц в то время не было. Использовать официальные сношения через местные органы власти представлялось совершенно безнадежным.
К счастью, подвернулся случай. Один из видных прежде журналистов, не пожелавший продавать свое перо новым хозяевам, а потому оказавшийся не у дел, решил съездить в Москву и Петербург. Это было в то время отчаянным предприятием, потребовавшим поистине героического мужества.
Мы воспользовались оказией и дали ему на руки письмо. Оно исходило от главы нашей группы Х.-Н. Бялика и адресовано было одному из известных русских писателей, слывшему безукоризненно честным человеком, другом еврейской литературы, пользующемуся определенным влиянием в правящих сферах. В письме содержался подробный доклад о бедственном положении еврейской литературы, о гонениях на нее со стороны Евсекции, о жестоком истреблении еврейской книги, о полном разгроме всех литературных очагов и о совершенной бессмысленности нашего дальнейшего пребывания в России. Адресат, мол, сделает большое культурное и человеческое дело, если использует свое влияние и достанет нам разрешение на выезд за границу.
Наш «посыльный» уехал. Проходит месяц, другой, третий – «ни слуху, ни духу». Как в воду канул. Не знаем, доехал ли до Москвы, не заболел ли, не умер ли по дороге, не арестован ли где-нибудь – таков был тогда стиль русской жизни. После четвертого месяца, однако, он вернулся целым и невредимым и привез нам радостную весть: наше ходатайство в «центре» нашло сочувствие. Вопрос о нашем выезде решен. Сердобольный писатель повез наше письмо «самому», тот покачал головой, сказал: «Ну что же, пусть уедут!» И вот уже отдано распоряжение об изготовлении для нас паспортов. Остается только совершить ряд формальностей, для чего от нас должна ехать делегация в Москву. В делегацию избраны были Х.-Н. Бялик и пишущий эти строки.
Одесса.
3.
Поездка из Одессы в Москву была в то время предприятием поистине геройским. Прежде всего, советскому гражданину в то время не полагалось по своему собственному усмотрению взять да поехать куда-нибудь. Начальство должно знать, куда и зачем, и лишь при его одобрении цели и необходимости вояжа оно дает «пропуск». Но и пропуск сам по себе еще не гарантировал получения билета; для этого требовалось опять-таки доброжелательство другого начальства. Обладание билетом, в свою очередь, еще не гарантировало возможности попасть в поезд; для этого нужно было доброжелательство станционного коменданта и «уточека». Кроме того, ведь полагалось каждому «честному гражданину» быть где-нибудь на службе и требовался, стало быть, отпуск со службы, а то и «командировка» служебная. Для нас всё это, по понятным причинам, представляло сугубую трудность.
Мы, однако, счастливо преодолели все трудности. Мы оказались «командированными» – не то Совнархозом, не то Губфинотделом, не то за какими-то бухгалтерскими формулярами, не то затем, чтобы узнать в «центре» о положении печатного дела. Одолели мы и станционные, и уточекистские преграды и, вооружившись всякими «бумажками» и «антивошами», оставив на руках встревоженных жен духовные завещания, двинулись в один морозный февральский день в долгий и опасный путь. Из Одессы в Москву.
Двое суток наш поезд шел только до Киева. По дороге нас, как и всех пассажиров, бесчисленное множество раз контролировали и обыскивали, рассматривали документы, учиняли строгие допросы «зачем?» и «почему?», и «как?», и «для чего?», и «каким образом?», заглядывали глубоко в глаза. Всё сходило благополучно. Только один раз попали мы всё же впросак: были арестованы и переведены в вагон «особого отдела». Мы, видите ли, показались контролировавшему «особисту» – молодцеватому, но малограмотному «комсомолу» из сапожных подмастерьев – «типичными буржуями-спекулянтами». Даром что «бумаги» у нас как будто в порядке, даром что командированы по очевидно важным государственным делам, даром также, что вагон был переполнен действительными спекулянтами, мешочниками и валютчиками. Мы одни – Бялик и я – показались «подозрительными». Нам угрожало остаться на ближайшей глухой станции, и кто знает, что с нами тогда случилось бы, если бы не одна случайность, которая нас спасла. В вагоне «особого отдела», куда мы были переведены как арестованные, оказался один, которому имя Бялика было не чуждо, и он уговорил строгого чекиста отпустить нас «с Б-гом».
Под Киевом наш вагон выбросил через окна на стоявшую здесь наготове крестьянскую подводу добрых 50 пудов соли в 2–3-пудовых мешках, которые так тщательно разыскивались «особистами» и «заградилочниками» в продолжение всей дороги, но найдены не были... Зато в нас немедленно узнали «настоящих» спекулянтов.
В Киев мы приехали «всего» за 5 часов до отхода московского поезда. Этого времени было слишком недостаточно, чтобы получить штемпель станционного коменданта, и пришлось остаться в Киеве на целую неделю. Дальнейшая поездка из Киева до Москвы продолжалась опять около двух суток, но была еще более тяжелой, хотя и без особых инцидентов.
В Москву мы прибыли числа 11-го марта, как раз в момент напряженного кризиса происходившего тогда «Кронштадтского восстания», и нам советовали ничего в «такое время» не начинать. Пришлось выжидать. Недели через две, однако, оказалось уже возможным побеспокоить начальство, и вот мы явились в Наркоминдел.
Наше дело там действительно было уже нашим покровителем подготовлено, и, казалось, ничего больше не остается, как выполнить формуляры и получить паспорта. Мы там встретили довольно милый прием, в некоторых случаях даже весьма сочувственный. Не могу без благодарности упомянуть о двух чиновниках наркомата, с которыми мы непосредственно имели дело: о тов. Волынском и тов. Вайнштейне – том самом, обращение которого к лорду Керзону недавно так нашумело. Оба оказались не по-большевистски культурными людьми, весьма мягкими в обращении и доступными, без всякого следа обычного чиновничьего важничанья и тоже весьма обычной коммунистической подозрительности и нетерпимости к инакомыслящему. Для нас, приехавших из Одессы и имевших там дело с тогдашними представителями «местной власти», определенно бандитского типа и склада души, эта встреча в советском учреждении с людьми терпимыми и культурными была поистине чем-то неожиданным и приятным. Впоследствии нам довелось встретить на горизонте советского строя еще других людей этого же типа и образа мыслей, и справедливость требует, чтобы об этом было упомянуто. Я всё время думал о мудром талмудическом сказании о 36 праведниках, не переводящихся во всяком поколении, благодеяниями которых поколение держится, даже если оно, помимо них, всё разъедено грехами и подлостью.
Однако при всей казавшейся подготовленности нашего дела и при всем сочувствии ответственных чиновников Наркоминдела и искреннем желании наше ходатайство удовлетворить оказалось, что оно не так уж просто, как нам рисовалось. Помимо необходимости в двух «благонадежных» (с советской точки зрения) поручителях, которых тоже не так уж легко достать, потребовалось еще согласие каких-то таинственных и нам совершенно недоступных «сфер», не то политического отдела ВЧК, не то секретнейшего какого-то сверхчека, о сосуществовании которого мы и не подозревали и к которому у нас никакого доступа не было и быть не могло.
И началась мучительнейшая канитель, длившаяся без малого целых три месяца. Сначала нам говорили в Наркоминделе, что потребуется дней 6–8, пока бумаги пройдут – неведомо откуда. Потом попросили зайти еще через неделю. Потом намекнули, что «что-то» «где-то» запнулось или даже совсем испортилось, и советовали подать новую докладную записку. У нас были все основания опасаться всяческих козней со стороны Евсекции, и при всем старании всячески скрывать от нее все наши хождения по канцеляриям это нам не удавалось. И мы были уверены, что если не вся Евсекция как учреждение, то некоторые ее члены, имеющие «руку» в секретных и наисекретнейших канцеляриях, беспрестанно ставят нам палки в колеса. Были и кое-какие признаки, утвердившие нас в этом опасении. Вступить же с Евсекцией в открытую борьбу нам представлялось явно безнадежной затеей.
4.
Так метались мы от учреждения к учреждению, от одного сановного лица к другому. Жили день-деньской между надеждой и отчаянием; путного ничего не выходило.
Как при старом режиме, так и при новом советском, всегда есть кое-какие лица, пользующиеся особым расположением у власть имущих; через них иногда и совершенно невозможное делается возможным. Оно и естественно: там, где нет объективно господствующих норм законности, правопорядка, там открывается широкий простор «усмотрению» и произволу. Всё зависит тогда от личной воли, иногда даже от настроения данного правителя, воля же и настроение поддаются воздействию. Нужно только найти ту особу, которая имеет «влияние», которая может содействовать изменению воли или настроения в желаемую сторону. В старину такими проводниками влияния были чаще всего женщины, пользующиеся «особым вниманием» сановника, или врач, вхожий в его дом. Всё осталось и ныне, ничего не изменилось. И вот, после того как все легальные пути были исчерпаны, для нас стало очевидным, что без какого-либо стороннего воздействия нам не обойтись.
К счастью, нашелся для нас «спаситель» в лице человека, ничего общего не имеющего с упомянутым типом, можно сказать, «профессиональных фаворитов» и всё же оказавшегося как нельзя лучше приспособленным для нашей цели. Это был молодой врач, занимавший с виду одну из скромных должностей по своей профессии в одном из советских учреждений, но имевший всё же, благодаря своей частной врачебной деятельности, доступ к «сильным мира сего».
Этот врач, А. М. Шпигель (ныне сотрудник немецкого Красного Креста, при помощи которого он оказывает неоценимые услуги многим из наших эмигрантов и беженцев), был нам уже раньше рекомендован как лицо, вхожее ко многим влиятельным советским особам и могущее наше дело сдвинуть с мертвой точки. Но мы, напуганные событиями одесской жизни, подходили к этому пути с большой опаской. Лишь после того, как для нас выяснилась полная безнадежность легальных путей и прямых влияний, мы решились на последний отчаянный шаг. А. М. Шпигель должен был нас свести с неким «весьма важным» лицом, важным именно в том учреждении, от которого зависела наша участь.
Свидание у «лица» состоялось в поздний ночной час в номере одной из первоклассных московских гостиниц, ныне именуемой «Домом Советов». Проникнуть в этот «дом» вообще было делом нелегким для простых смертных, да еще похожих на явных контрреволюционеров, как мы. Но это уже устроил наш спутник. Лицо приняло нас, полулежа на кушетке, с искривленным лицом от страданий, видимо, только что пережитых от врачебной интервенции д-ра Шпигеля (вошедшего несколько раньше меня)... С виду это был мужчина лет под сорок, из военных или же из железнодорожных жандармов, по говору и манерам – типичный петербуржец. По мере нашей беседы боль у него, видимо, проходила, лицо успокаивалось, и он становился приветливее.
Выслушав обстоятельства дела и предмет моего ходатайства, он пытался переводом беседы на другие темы выловить мои отношения к советской власти и выяснить, не намерены ли мы повести против нее активную борьбу за границей. Я был с ним довольно откровенен, к чему меня явно подстрекал А. М. Шпигель. Как раз эта откровенность ему, по-видимому, импонировала. Беседа наша становилась всё более непринужденной, так что порою я забывал, что уже третий час ночи и что я нахожусь лицом к лицу с человеком, при одном упоминании о котором у многих обывателей душа в пятки уходит... Он всё время играл карманными часами, поминутно нажимая кнопку, причем верхняя крышка отскакивала и вновь закрывалась. При прощании он показал мне ряд моментальных снимков моего изображения, поз и движений лица во время беседы. «Часы» оказались фотографическим аппаратом.
В этом доверчивом обнаружении секрета заключалось явное проявление доброжелательства и намек на успешный исход моего ходатайства. Ничего определенного, обещающего сказано не было. Из других источников мы знали, что главной причиной задержки было вмешательство какой-то девицы-истерички, определенно указывавшей на величайшую опасность, которая грозит советской власти в том случае, если «эти еврейские черносотенцы, империалисты и антантовцы» (это всё мы, бедные еврейские писатели-то!) будут живыми выпущены за пределы РСФСР. Дело наше было явно безнадежным. Однако прошло всего несколько дней после того ночного визита в «Доме Советов» – и мы благополучно получили паспорта... Мало того, для вящей помпы А. М. Шпигель отослал нас к вокзалу в автомобиле Реввоенсовета...
5.
С получением паспортов, однако, вопрос о нашем отъезде еще не был целиком исчерпан. Перед нами стоял весьма трудный вопрос о вывозе наших книг и рукописей. За этим пришлось обращаться в ведомство г-на Луначарского (Наркомпрос), и нужно отметить, что и там мы встретили весьма симпатичный прием и готовность пойти навстречу нашему ходатайству в лице как самого Луначарского, так и его помощника, члена коллегии З. Г. Гринберга.
Само собою разумеется, что в значительнейшей степени наш успех надо приписать магическому имени Бялика, который, как оказалось, и среди советских деятелей весьма популярен и почитаем. Тем характернее отношение к нему евсекционистов и их попытка очернить его в глазах советских правителей как завзятого контрреволюционера и чуть ли не активного врага советской власти. В этом отношении любопытен следующий инцидент, разыгравшийся накануне нашего отъезда из Москвы, вылившийся в целый «скандал в благородном семействе» и заставивший о себе говорить «всю Москву».
С момента, когда выяснились наши шансы уехать из России, среди большевиков, с которыми нам приходилось иметь дело, можно было наблюдать особую предупредительность к нам и повышенный интерес к нашему мнению о советской власти и ее учреждениях. На нас стали уже смотреть, как на «знатных иностранцев», перед которыми почти что заискивали, которых всячески старались расположить к себе, выражая надежду, что, мол, там, за границей, в хорошем обществе, «нас добрым словом помянете», во всяком случае, дурного не скажете.
Время тогда было такое, когда большевики, покончив с белым вооруженным движением и переходя к «мирному строительству», усиленно ломили «окно в Европу», старались завязывать «торговые отношения», лелея надежду, что от них и до официального признания будет недалеко. На этом фоне литературное преклонение перед «европейски известным» поэтом Бяликом было естественно, и Бялика действительно окружали беспримерным вниманием и почетом.
В литературных кругах Москвы тогда зародилась мысль чествовать отъезд великого еврейского поэта большим торжественным собранием в «Доме Искусств», в котором должен был принять участие, наряду с другими именитыми людьми от литературы и искусства, также и Луначарский в своем качестве писателя и драматурга, а отнюдь не наркома. Об этом вечере усиленно хлопотали несколько молодых литераторов, а также заведующий Центропечатью, большой поклонник еврейской литературы вообще и Бялика в частности, удивительно культурный и симпатичный человек, тов. Малкин. Всё уже было готово. Луначарский выразил охотно свою готовность выступить со словом о Бялике; заручились, наконец, и согласием самого Бялика, хотя это не было легкой задачей при скромной природе поэта вообще, при его настроении в то время и при его глубоком возмущении господствовавшим режимом...
Однако почти на самом кануне предполагавшегося вечера прибегает вдруг впопыхах молодой поэт К. и сообщает, что «вышла чепуха», вечер «пока» не состоится. Узнаем вот что: Евсекция, узнав о готовящемся чествовании поэта, об участии в нем и Луначарского и опасаясь, как бы это не выродилось в большую манифестацию в честь еврейской литературы вообще, – а они ведь вели тогда отчаянную борьбу против этого языка и литературы, в особенности же против еврейского театра «Габима», – возмутилась. Как? Комиссар советского просвещения – и контрреволюционный язык? И буржуазно-империалистическая литература? Этому не бывать! И «пошла писать губерния». Евсекция обращается сначала с товарищеским письмом к Луначарскому: мы узнали, дескать, что вы собираетесь сделать выступление на вечере в честь еврейского поэта Бялика, вероятно, потому, что вы не имеете точного представления о том, что такое представляет собою его поэзия и кому служит его муза. А вот мы, «ученые евреи», блюстители пролетарской революции на еврейской улице, мы вам дадим об этом самые точные сведения. Бялик – это поэт отсталой еврейской мелкой буржуазии, хоругвеносец черной реакции, глашатай самой доподлинной контрреволюции, певец и вдохновитель империализма и т. д., и т. д. Чествование такого лица в красной Москве надо считать вообще дерзкой затеей не унимающейся контрреволюции, а уже, во всяком случае, в нем не может участвовать народный комиссар рабоче-крестьянской власти.
Луначарский был крайне смущен и этим безобразным отношением к национальному поэту, и циничным менторским тоном по отношению к нему. Ближайшим людям он будто сказал: «Эти господа положительно развивают антисемитизм». (Читатель вспомнит аналогичный отзыв о Евсекции Максима Горького в его нашумевшей беседе с Шоломом Ашем.) Однако в официальном ответе он ограничился одним формальным возражением: в чествовании Бялика он намерен принять участие не как представитель власти, а чисто приватно, как писатель; из поэзии Бялика ему не знакомо ничего такого, что оправдывало бы тот отзыв о нем, какой дан Евсекцией. К сожалению, у меня нет под рукой подлинных документов этой интересной переписки между Евсекцией и Наркомпросом о Бялике, но они у меня были перед глазами в Москве. Я процитировал их приблизительное содержание на память и ручаюсь за аутентичность если не в словах, то в смысле.
Всё же Луначарский испугался. Он просил устроителей вечера отложить его на неделю. Евсекция, в свою очередь, не удовлетворившись ответом Луначарского, настаивала на полном его отказе от участия, пригрозив ему партийным дисциплинарным судом. Но тут вмешался сам Бялик и наотрез от чествования отказался. Так оно и не состоялось. Разрешение на вывоз книг и рукописей мы всё же получили.
Х.-Н. Бялик.
6.
Наш приезд в Одессу «на щите» произвел фурор и буквально всколыхнул застоявшееся местное болото. Наши квартиры буквально осаждались просителями, дававшими нам всякие поручения к дядюшкам и теткам и просто к знакомым, уже счастливо пробравшимся по ту сторону рубежа, но «позабывшим», по-видимому, о страданиях оставшихся здесь... Более близкие приходили заручиться обещанием, что, как только будем на той стороне, мы оттуда организуем и их спасение, а иные просто приходили узнать – «верно ли?» – и выражали дикий восторг, получив утвердительный ответ. Одним словом: отбою не было. Между тем у нас-то на душе очень еще кошки скребли, ибо доносились слухи, что местные власти собираются саботировать московское разрешение: ведь здесь, мол, Украина, а не Россия. А без местной власти обойтись нельзя было. Кое-кто даже собирался толковать это обстоятельство так, что требуется ратификация Харьковского правительства, а без него разрешения, выданные Москвой, не действительны. Мы же склонны были рассматривать себя как граждан РСФСР, выезжающих за границу через пределы «федеративной с нами республики». Этот юридически конституционный вопрос дебатировался очень серьезно и очень долго. Прецедентов ведь никаких не было, формальных постановлений – подавно. Мы были первые, получившие право легально выехать за границу из пределов Украины, и всё было так неожиданно, так странно для самих властей.
Для выяснения положения мы решили пойти в исполком, но там узнали, что дело подведомственно не им, а губчека. Пришлось сделать визит председателю губчека. Нелегко нам было решиться на этот шаг. Прежде всего, предстоял известный риск, как бы у нас просто не отобрали разрешения и впредь не дали бы даже возможности опять хлопотать в «центре», – от наших местных правителей всегда можно было такой «трюк» ожидать. Но даже уже самая встреча лицом к лицу с этим палачом нашего города внушала ужас и отвращение. Ведь всего недавно жертвою его жестокости пали два близких товарища, ни за что ни про что убитых в его застенке. Мы долго колебались. Но страстное желание вырваться взяло верх – и мы отправились в логовище зверя.
Пропуск нам достался при помощи дружественного коммуниста. Мы прошли через ряд часовых в воротах, внутри двора, на лестнице внизу и вверху и прошли в просторную, хорошо меблированную канцелярию. За обширным письменным столом шустрый мальчишка, по виду лет 17, в кожаной куртке и с револьвером за поясом. Он нас смерил взглядом, проштудировал несколько раз пропуск, поставил на нем штемпель и молча указал нам на дверь, ведущую в следующую комнату. Там повторилась та же процедура с той только разницей, что за столом сидела девица вместо мальчика, но всё в той же неизменной кожаной куртке. Так мы проходили из зала в зал в этом, некогда роскошном, барском особняке на некогда кокетливой улице Маразли, и в каждом из них натыкались на одиноко и молчаливо сидевшего у стола человека, неизменно мерившего нас глазами сверху донизу, тщательно обследовавшего пропуск, ставившего на нем свою печать и молча указывавшего нам на следующую дверь. Так повторилось несколько раз, и у меня было ощущение, что я странствую по казематам черной инквизиции XVI века.
Наконец мы очутились в небольшом, но роскошно меблированном зале. За высоким массивным пультом на высоком удобном кресле сидел высокий худощавый мужчина, с продолговатым, неприятно уродливым лицом, но статный и властный. Он был одет в тужурку, галифе, опоясан револьвером. На столе лежала куча бумаг, а по бокам, с обеих сторон, блестели браунинги. Это и был грозный тов. Дейч, чье имя упоминалось в нашем городе с ужасом и проклятием. Он жестом указал нам сесть на стоявших перед столом двух элегантных стульях и ждал, что мы ему скажем.
Слушал он нас всё время с опущенными глазами, что меня не удивило, ибо я давно уже наблюдал, что чекисты никогда не смотрят прямо в глаза. Выслушав нас, он несколько оживился и стал выспрашивать, зачем мы так хлопочем об отъезде и чего нам тут недостает. Затем он перевел разговор на сионизм и Палестину, высказал обычные в его кругу взгляды и, наконец, сказал нам решительно и откровенно: если бы от меня зависело, я вам разрешения на выезд не дал бы, но если Москва рассудила иначе и всё же выдала паспорта, я вам мешать не буду. Но также и помогать не буду. Уезжайте, как знаете. Тут он поднялся в знак того, что аудиенция окончена.
Мы ушли, значит, ни с чем. Но мы узнали, что он, по-видимому, не вправе отменить московское разрешение. Тогда мы пошли к представителю украинского наркоминдела. К нашему великому удивлению, оказалось, что полномочия этого представителя гораздо большие, чем у местного чека, что от него именно зависит нас выпустить и что он-то принимает московский штемпель безоговорочно и выезд нам беспрепятственно разрешает, если только мы найдем средство сообщения. Через несколько дней мы сговорились с греком, стоявшим в одесском порту со своим пароходиком, на котором он якобы привез из Константинополя товары для Внешторга (это был один из первых константинопольских купцов, начавших в то время торговлю с Россией под итальянским и греческим флагом). «Пароход», вернее катер, еле вмещал наших 33 души (11 семейств писателей) и пудов 300 нашего багажа, но мы решились пуститься на нем в море и при сравнительно благоприятной погоде достигли Босфора через двое с половиной суток.
7.
В Константинополе наши мытарства кончились еще не скоро. В Босфоре нас визировало контрольное судно французов и задержало, как подозреваемых большевистских эмиссаров. В самом деле, было странно по тому времени, что вдруг выпустили людей из России, да еще евреев, да еще писателей. Русский офицер из белых – на службе в французской контрразведке – принялся нас обследовать. Первый ехидный вопрос, который он нам задал, был: как это мыслимо, что еврейские писатели бегут от еврейского царства, и как это мыслимо, чтобы большевики свободно выпустили нас, если мы писатели не большевистские. Затем началась пытка выпытывания у нас «точнейших сведений» о расположении красных войск, о намерениях большевиков относительно Бессарабии, Польши и так далее. И делались многозначительные жесты недоверия, когда мы заявляли, что обо всем этом ничего не знаем, да и знать не можем.
Так держали и пытали нас трое суток. Муки жен и детей, валявшихся в грязных трюмах нашего судна почти целую неделю, и перспектива быть возвращенными обратно в Одессу создали в нашем маленьком гнезде атмосферу крайнего напряжения и нервозности.
Было действительно близко к тому, чтобы нас прогнали обратно, и одна мысль об этом приводила нас в неописуемый ужас. Только благодаря энергичным мероприятиям занимавшего тогда должность директора «Джойнта» в Константинополе З. И. Темкина мы были спасены от этой участи.
На четвертые сутки мы были спущены на берег под протекторат английского комиссара, который выдал нам паспорта. С этого момента мы попали в разряд горемык «русско-подданных без отечества», и потребовалось двухмесячное пребывание в Константинополе, обивание порогов у всех консулов, пока мы получили визы на дальнейшее продвижение в Европу. Но это уже «обычная история».
«Рассвет», 1923 год
Перепечатано 22 марта 2014 г. для
обсуждения на семинаре из Лехаим 2006 №9 и №10
http://www.lechaim.ru/ARHIV/173/kleynman.htm и
http://www.lechaim.ru/ARHIV/174/kleyman.htm
Опубликовано также:
http://jennyferd.livejournal.com/4115117.html#comments