От рифмованной прозы поэзия отличается тем, думаю, что кроме слов в стихах есть еще что-то, именно словами и непередаваемое.
Попытаться передать это "что-то" словами - большой соблазн. Ведь слова же. Что же, мол, такого - взять и перевести эти слова с поэтического на обычный, разговорный.
Этим, в большой степени, и занимается литературоведение: допытывается, додумывает, досказывает - что же сказал поэт, что он хотел сказать по мнению читателя, живущего, иногда, совсем непохожей жизнью в совсем непохожее время.
И, может быть, величие поэта тем больше, чем дольше и чем более разные смыслы приписывают читатели (и литературоведы) его стихам.
Представляю еще одно прочтение стихов Мандельштама. "Правильное", нет ли - Бог знает.
Надежда Яковлевна Мандельштам в книге воспоминаний «Время и судьбы» предпринимает беспощадный и неоспоримый анализ бытовой и нравственной атмосферы, сложившейся в стране в последние, «милостиво подаренные» поэту, годы жизни в воронежской ссылке. Оглядываясь на эти годы, на душевные и физические муки надломленного преследованиями О.М., она рисует глубоко осмысленное, из самого сердца поднимающееся противостояние его личности текущей вокруг жизни, полной страха, покорности и готовности к предательству.
Читатель (хотя, надо думать, не каждый) мысленно солидаризируется с поэтом и его «подругой-нищенкой», живущими в предчувствии расправы и «в роскошной нищете», но сохраняющими духовную независимость, достоинство хранителей мировой культуры и верность идеалам свободолюбивого «четвертого сословья» еще на их памяти заявлявшего о себе в России. Воссоздаваемая Надеждой Яковлевной трагическая картина не оставляет сомнений в своей подлинности. Однако при чтении ее книги начинаешь невольно припоминать воронежские стихи О.М., потом открываешь их, чтобы перечитать и…тема противостояния поэта государственной машине и упадку гражданственности оказывается не столь однозначной, как виделось поначалу.
Держать в себе оборону против злодействующей и будящей в людях низменные побуждения власти -- едва ли не инстинктивная позиция О.М., человека, приходящего в раздражение (до неистовства) от любой «лжи» и тупости. Но если попытаться выделить сильнейшее чувство, то и дело питающее его поэтическое вдохновение в воронежском цикле, -- это не гнев, не пафос мученичества, не стон скорби. Не горечь, не уязвленное достоинство, не презрение к палачам. Согласитесь ли вы, читатель? - это …восторг.
В первом же стихотворении, описывающем чернозем, как никем и никогда он воспринят не был, читателю передается счастье поэта, как бы встретившего родное существо, с которым его раньше разделяли непреодолимые обстоятельства и пространства. Это в самом точном смысле слова встреча «провиденциальная», взрывающая в душе глубинные ассоциации. Никто, кроме Мандельштама не открыл бы в «комочках влажных» чернозёма «тысячехолмия распаханной молвы» - здесь интуиция объединяет его с поколениями пахарей, безотчетно творивших язык. Здесь проявляется присущая ему любовь к «великому племени людей», к планетарному человеку. Восторженность переживания, как всегда у О.М., уравновешивается феноменальной чуткостью к диссонирующим реалиям. Надо быть Мандельштамом, чтобы запахи почвы передать в слуховой модальности: «Гниющей флейтою настраживает слух,/ Кларнетом утренним зазябливает ухо».
Но откуда в этакой яме («И потому эта улица,/Или, верней, эта яма -/Так и зовется по имени/Этого Мандельштама») – счастье? И какова его природа? Беру нас себя смелость утверждать: это счастье обретения почвы…Оглушительное переживание для человека, которому больно жить, «под собою не чуя страны». Но вот он вдруг почуял ее, и тот же восторг звучит в следующем стихотворении цикла:
Как не жить, когда такое творится! За этой радостью обретения почвы мне видится, помимо всего, и преодоление горького еврейского чувства бездомности, вообще, нередко возникающего в стихах О.М.
В «черноземе», как и в «новгородском колодце» (где вода «должна быть черна и сладима» - из другого стихотворения) ему открывается родная земля, которой так недостаёт.
Бездомность О.М. проистекает не только из его душевного склада, отвергающего советчину как кошмар «кровавых костей в колесе». В этом сказывается также безродность Агасфера, вечно ищущего, к чему бы припасть душой, но при этом не утратить независимости. Психологически оправданный выход из этой ситуации - именно любовь к человеку вообще: к тому человеку, который «Почтит невольно чужестранца,/ Как полубога, буйством танца/На берегах великих рек».
Воспевать "в колыбели праарийской/ Германский и славянский лён" и в самом деле характерно для еврея. Ему страстно хочется, чтобы его речь «полюбили» (пусть даже «за привкус несчастья и дыма»), а его самого «запихнули, как шапку в рукав», т.е. сделали окончательно своим.
Еврей, лишенный почвы (понятно, к Хаиму-Нахману Бялику, Натану Альтерману или Ури-Цви Гринбергу это уже не относится) -- а иначе говоря, еврей Рассеяния, --пестует в себе любовь к окружающим, веря, что это вызовет ответную любовь. Возможно, вследствие этого он выглядит жалким в глазах иных представителей титульных наций, которым родина досталась даром. Но в ситуации О.М. (и тысяч других, включая, скажем, Пауля Целана) чувство безродности, бездомности скорее трагично. И попытка его преодоления, подлинного или иллюзорного, вызывает к жизни особую логику - логику душевного порыва к единению с реальными людьми в их реальной жизни.
В самом деле, возвращенная поэту в Воронеже «почва» -- это ведь действительность советская, та, какая есть. А значит, в ней предстоит не просто жить:
Разве не понятен жаркий соблазн -- стать братом братьям? Входить в действительность, «как в колхоз идет единоличник»? Почувствовать себя «переогромленным»? Разве непонятно, чего именно поэту хотелось бы при воспоминании о Каме, по которой плыли с женой из ссылки в ссылку? Вот чего:
Какой голод по родине, по теплоте живого, дышащего человеческого сообщества! Не то же ли это желание, что и у Пастернака: «Труда со всеми сообща/ И заодно с правопорядком». Пастернак обомлевает от детишек новой поры; а как бы мог пройти мимо них зажигающийся любовью Мандельштам?
Порыв любви захлестывает. Дело доходит не только до упоения фильмом «Чапаев». Или радиовестями о строящемся в Москве метро. Или советскими городами («Как новгородский гость Садко,/ Под синим морем глубоко,/ Гуди протяжно в глубь веков, /Гудок советских городов»). Дело доходит до восторга перед всеобщим кумиром -- вождем (тем самым, суть которого, казалось бы, уже была запечатлена поэтом в смертоносных для него строках о «кремлевском горце»!).
То, как я чувствую Мандельштама, исключает подобный ход мысли. Я не сомневаюсь в его искренности. Здесь нет двуличия -- есть многослойность мировосприятия. Таким вот был один из его экзистенциальных пластов («Как на лемех приятен жирный пласт!»). Но обретение почвы то и дело оказывалось обманчивым. А в конечном счете, почву просто выбивали из-под ног. Вероятно, это было неизбежно - и не только из-за нищенского быта и постоянного надзора НКВД.
Суть дела также в европейскости, а лучше сказать -- всемирности Мандельштама. Как носитель культуры он не укладывался в пейзаж Черноземья, сколь бы радостным ни оказалось для поэта его обретение. Хотелось моря - тоска по нему звучит в нескольких стихотворениях цикла. Душа «как жалости и милости», просила Италии, Франции. Море и европейские холмы притягивали поэта не только сами по себе, они выступали для него как символы свободы -- свободы космической, выходящей за какие бы то ни было границы. Свободы, без которой художник лишается драгоценного сознания своей «правоты». И Мандельштам то и дело проваливался в другой слой своего бытия -- в отчаянье. За строками некоторых стихов буквально слышится вой.
Самое же удивительное -- то, что он сумел вырвать эту неземную свободу в обстоятельствах, в которых, казалось бы, и помыслить о ней невозможно. Такие шедевры как «За Паганини длиннопалым», «Улыбнись, ягненок гневный», «Не сравнивай: живущий несравним» или «Вооруженный зреньем узких ос» (продолжите ряд), написаны в космосе и светят нам из космоса. Это то, что пребудет, пока жив язык, на котором сочинено.
«Большевея», такого не напишешь. Мандельштам воронежской ссылки -- он то в поле или в городе, в неотменимой реальности, где ему временами хотелось бы сродниться с людьми общего языка, то - оп! И нет его. Выскочил на околоземную орбиту.
И венчают только что выстроенный нами ряд «Стихи о неизвестном солдате» -- воистину особая планета в космосе филологии, к которой впору зонды посылать. Загадка необычайных образов этого произведения худо-бедно разгадке поддаётся; неразрешима другая загадка: как такое приходило в голову человеку, подобному нам, одному из нас? Да полно: одной ли он с нами «крови»? Окажись он инопланетянином из фантастических романов -- тогда другое дело: этому читать будущее всё равно, что нам -- прошлое; этот глядит и видит то, что нашему взору в принципе не доступно (запредельная для нас часть спектра).
Немедленно перечитайте, если плохо помните эти стихи! Не говорите «ничего не понял» -- думаете, кто-то другой всё понял? На этой фразе мне остаётся закончить мой набросок. С разинутым ртом.