Если я в чем-то уверен, то в том, что написать правду о том времени мне не удастся. Как ни буду стараться.
Читатель легко усомнится в том, что я, пятилетний мальчик, могу так хорошо все помнить. И писать о том, что мне в том моем возрасте было просто недоступно.
Но в памяти объединяется не только увиденное.
Объединяется и услышанное потом от родителей и людей, бывших рядом.
И созвучное собственной памяти.
И принятое ею, как правда.
И оживленное воображением.
И сохранившаяся, как собою виденное.
День 22 июня 1941 года помнится весь, с утра до вечера.
В тот день я смотрел, как мой дядя ловит рыбу.
Помню, как влетали на удочке сверкающие серебром рыбешки.
К нам подошел мужчина, как потом сказали, сельский учитель. Он и произнес слово «война». Так, что даже я, пятилетний, почувствовал особенное, тревожное, его содержание.
…И с этого сказанного слова наступило другое время.
Время, когда сердца, казалось, переставали биться, и все затихало при левитановском «От Советского информбюро…».
Время, когда люди лишь мечтательно говорили друг другу: «А до войны – как было!».
Время, когда страстно желали возвращения той счастливой, довоенной, по сути, воображенной измученными душами, жизни.
Но она, придуманная, так уже и не вернулась...
Тут же на бричке поторопились мы на железнодорожную станцию.
Когда вошли в небольшой зал ожидания, на выходе к перрону уже стояли, скрестив штыки, два красноармейца. Приехали на станцию Лосево, у нашего Харьковского тракторного завода.
Все говорили о выступлении Молотова. В памяти лишь мрачные лица слушавших. Не помню никакого прилива энтузиазма.
…Жизнь стала тревожной, натянутой, полной неопределенности. Немцы неудержимо приближались. Люди смотрели друг другу в глаза, ища ответа на вопрос: «Остановят ли немца?». Но и в других глазах был тот же вопрос.
Начались налеты, воздушные тревоги. Окна крест-накрест заклеили полосками бумаги, в подъездах лампочки окрасили синей краской. Появились дежурные. Вечерами они строго требовали, чтобы окна были плотно завешены одеялами, и даже лучик не выбивался на улицу.
Говорили о немецких шпионах, которые якобы фонариками показывали немецким летчикам цели для бомбометания. Но не помню, чтобы тогда где-то разорвалась бомба. Возле домов появились «щели» – глубокие извилистые траншеи. Некоторые из них накрывали плитами и присыпали сверху землей.
Почти каждую ночь, когда я сладко спал, раздавался вдруг, выворачивающий душу, вой сирены. Этот звук не выдерживаю и сейчас. Из черной тарелки радио раздавалось: «Граждане! Воздушная тревога! Объявляется воздушная тревога!». Меня извлекали из постели. Папа хватал заранее приготовленный чемодан с самыми важными вещами, и мы бежали в свою «щель».
Видел, как по небу метались прожектора.
В их свете вдруг серебром вспыхнул маленький самолетик. Все лучи бросились к нему. Началась отчаянная стрельба. Но самолетик улетел, точно не обращая на это никакого внимания. Не помню, чтобы сбивали немецкий самолет.
У входа в нашу крытую «щель» стоял счетверенный зенитный пулемет. Недалеко внизу было наше место в «щели». Пулемет грохотал так, что уши мои болели. Мама надевала на меня шапку с длинными ушами, под которые подкладывала вату. Кажется, немного помогало. Однажды днем над нашим домом пролетел так низко немецкий самолет, что мне видна была голова летчика. Кресты на нем меня испугали.
Позже узнал, что тогда налеты немцев преследовали цель не столько разрушить (завод, может быть, они хотели сохранить) сколько вызвать тревогу, измотать, не дать спать, лишить сил. Несомненно, они этого добились.
Одного за другим мужчин призывали в армию. Наши отступали.
Но когда призвали и грозного милиционера из соседнего дома, я воспрянул духом: вот он уж немцев своим револьвером остановит!
Когда я был совсем маленьким, то, по рассказам очень любившей меня, моей тети Вали, во все горло распевал: «Трры танкиста, трры веселых друга…». «Из-за твоих песен и война началась» - говаривала тетя.
Перед нашим домом остановилась колонна военных грузовиков. Кажется, кто-то из командиров этой колонны жил в нашем доме. И он предложил нашей семье ехать в тыл на его машинах. В них можно было погрузить многое из наших вещей. Этот вопрос обсуждался, но папа решительно высказался за отъезд вместе с заводом. Кажется, это было правильно. Неизвестно, что с нами потом бы было.
Владельцам радиоприемников и всех транспортных средств велено было сдать их государству. Папа отвез, такой любимый мною, велосипед с толстыми шинами, кажется, самого первого выпуска Харьковского велосипедного завода. На его раме он катал меня.
Вскоре папа стал рассказывать, что на заводе срывают с фундаментов станки и грузят на платформы. Он так и сказал – «срывают».
Встал вопрос об эвакуации. В семье начались споры. Отношение к советской власти у родителей было почти противоположное. Мама всей душой ее приветствовала, папа, в той же мере, отвергал.
Возмущенно крутил он головой и, не в силах сдержаться, громко восклицал по поводу бурных аплодисментов или результатов голосований: «Хлопают! Все – за! Ну, хоть один должен быть против?». Мама, умом понимая правоту отца, в ответ шла по касательной: «Ты нас всех погубишь! Тебя посадят, а мы будем несчастными!».
Мама считала, что Красная армия немцев вот-вот остановит. И не нужно покидать такую хорошую нашу квартиру. С недавно купленной мебелью. Папа же настаивал на немедленном отъезде вместе с заводом. Подошли ко мне, спросили. Я твердо сказал: «Куда папа, туда и я!». Мама заплакала и пошла собирать вещи.
Один за другим уходили со станции Лосево составы нашего завода. Люди ехали в товарных вагонах, на открытых платформах стояли станки.
Мы попали в один из последних составов.
Дорогу помню смутно. Помню, что наш пульмановский товарный вагон был крупнее и выше всех. В вагоне были устроены нары.
Навстречу шли военные составы. Поэтому мы продвигались очень медленно: лишь, когда освобождался от них, одноколейный тогда, путь. Иногда над нами барражировал истребитель. Мы считали, что он охраняет именно наш состав. Попадали под бомбежку, но ни одного попадания в нас не было. Надрывно, точно перед закланием, кричал паровоз, когда появлялись немецкие самолеты. Состав наш сильно дергался. Потом шло резкое торможение, мы выбрасывались из вагонов, бежали в стороны и падали. Жертв не было. Однако, в тех заводских составах, что шли следом, были убитые и раненные.
Мы, мальчишки, вместе с тем, радовались нахлынувшим на нас новым впечатлениям. И носились, резвились на поле возле вагонов, как могли. Бабушка Гришки Формальского кричала из вагона внуку: «Несчастный нищий! Чему ты радуешься? Ведь ты же едешь в Алма-Атуй!». По поводу того, куда мы едем, ходили только слухи. Все чаще мы стали проезжать мимо разбитых станций и брошенных людьми поселений вдоль дороги. В попытке отыскать что-то съестное, мы обследовали брошенные дома, но тщетно.
Было голодно. Родители, пытаясь добыть еду, иногда отставали от поезда. Но мы пробирались так медленно, что на попутных товарняках им удавалось нас догнать. Как-то долго мы стояли без движения. Мама стала готовить еду на костре, с противоположной стороны от двери вагона: там путей не было и, наверное, можно было что-то собрать для костра. Я из вагона наблюдал за нею. И вдруг поезд трогается! Без предупреждающего паровозного гудка!
Дальше я вижу все точно в замедленной съемке.
Мама хватает кастрюлю с огня, исчезает под двинувшемся уже вагоном, выскакивает (с кастрюлей!) с противоположной стороны, ставит ее на пол вагона, хватается за поручень и, опершись коленом на пол, взбирается в вагон. Вот что значила тогда еда!
Прошло почти восемьдесят лет, но я это, без содрогания, и сейчас не могу вспоминать. Добывали еду обменом вещей на продукты. Счастье привалило внезапно: возле нас как-то оказались открытые платформы с поваренной солью. Все бросились ею запасаться. И стоило нам проехать не так уж много, как за соль мы могли уже кое-что выменять: с солью там уже было туго. Стали попадаться составы изрешеченных осколками паровозов. Паровоз тащил паровозы! Их откатывали куда-то на ремонт. Смотреть на них было страшно, настолько густо они были усеяны дырами от пуль и осколков. В особенности, если их было много на будке машиниста… Также появились на станциях необычные, длинные пассажирские вагоны. При виде их, люди мрачнели. Проход в них отделялся от купе решеткой, за которой виднелись заключенные. По проходу перемещались солдаты охраны с винтовками.
Позже я узнал, что это «столыпинские» арестантские вагоны, сохранившиеся еще с царских времен.
Выгрузились мы в Сталинграде. Нас разместили в громадном и неуютном зрительном зале кинотеатра. Возле него стояла высоченная бревенчатая парашютная вышка.
Кроватей не хватало. Многие спали на полу. Помню восторг, когда вдруг погас свет, и нам стали показывать фильм. Лежа смотреть кино – какое счастье! Но показ начали с киножурнала. Когда на экране показали самолеты, сбрасывающие бомбы, и раздался их истошный вой, дети, в испуге, закричали, заплакали. Зал взорвался требованиями прекратить показ. Вспыхнул свет, экран погас.
Пробыли мы там недолго. Нас, в сопровождении милиции, стали развозить по домам. Хозяин дома, возле которого нашу семью хотели сгрузить из кузова грузовика, спустил большую свою собаку. Милиционер вынул наган и пригрозил пристрелить ее. Так нас к нему и втиснули.
Первое, что поразило меня в Сталинграде, было то, что люди там сильно матерились. И взрослые и дети. И не только в наш адрес. Второе – то, что хозяйка ненавидела нас, кричала: «Бросили свой Харьков! Понаехали на нашу голову!». Ей, кажется, хотелось, чтобы мы все там полегли, но не пустили немцев к ее городу.
Так продолжалось до тех пор, пока я не увидел в окне, через поле от дома, одновременно поднявшиеся кверху фонтаны взрывов двух авиабомб.
Хозяйка бросилась под кровать. Уже прозвучал отбой, а она тряслась под кроватью. Мама заглядывала к ней: «Вылезай! Ну, как? Поняла, почему мы бросили Харьков?».
Но жить в этом доме было, все же, невыносимо.
Мама, стоя в очереди, об этом пожаловалась. И какая-то местная женщина сказала: «У моей сестры умер муж. Жить она в том доме одна не может, перебирается ко мне. Кажется, вы можете его занять».
Так мы оказались в хорошем доме с огородиком во дворе и большой белой собакой Полканом, ставшим моим другом. Выше был большой пруд с высокой плотиной, из которого в определенное время спускали воду на орошение. С удивлением смотрел я, как вода по извилистым канавкам протекает меж полосок с посадками.
Папа возвращался с работы через широкое поле. Я бежал навстречу. И не только к нему на руки: он почти всегда нес для меня подарок «от зайца»: маленький, завернутый в обрывок газеты, кусочек хлеба, который он не доедал на заводе. Помню это, изрезанное глубокими трещинами, как говорили, солончаковое поле, по которому ветер гонял «перекати-поле». Иногда на нем паслись верблюды. Один, которому я не понравился (может быть, я дразнил его), долго жевал-жевал что-то во рту и плюнул мне в голову. Мама еле отмыла. Любовь к технике, кажется, проявилась у меня именно в это время. Игрушек не было. И объектами моих интересов стали тарелка радио и будильник. Тарелка была просто устроена и, раскрутив ее, я успешно восстанавливал ее работоспособность. Но не всегда в точности устанавливал громкость: передачи по радио были с большими перерывами. По этому признаку и обнаруживалось, что я к радио «лез».
Сложнее было с будильником. Иногда папа заканчивал начатую мною сборку с соответствующей разборкой со мною. И, все-таки, тут же, после наказания, я лишь страстно желал остаться один и снова приняться, наконец, за любимое дело! Отношения мои с родителями вообще усложнились. Как-то, в отчаянии, сказал маме, что ухожу из дому. Мама сказала: «Уходи». Я надел курточку, спустился с крыльца, вышел за калитку. Мама издали следила за мною.
Не далеко же я ушел! Передо мной было пустынное поле, над которым собиралась страшная гроза. Этой надвигающейся черной тучи, молний и грома, я и испугался. С ревом бросился назад, говоря: «Я думал, что ты скажешь, чтобы я вернулся!». «Никогда такого не скажу» - был ответ.
Фронт приближался. Каждый вечер высоко в небо понимались «колбасы» аэростатов. Все гуще небо покрывалось ватными тампонами разрывов зенитных снарядов, все чаще стали мы, мальчишки, находить их осколки на земле. Все чаше, после налета, стали хоронить людей…
Перед нами на поле, отделявшее нас от Сталинградской электростанции, расположилась кавалерийская часть. По нашей улице гоняли к пруду купать лошадей. Назад они мчались во весь опор. Мама, написав письмо, попросила меня опустить его в почтовый ящик через дорогу. Вдохновленный ее поручением, выскочил я из дому прямо перед первой лошадью. Она грудью меня сбила, но, пыталась перепрыгнуть, копытом задней ноги попала мне в левое бедро, едва не в живот. Но меня не затоптали: я лежал лицом кверху и видел тени перелетающих через меня лошадей. Мне повезло: лошадь была не подкована, и копыто ее соскользнуло, сорвав глубоко кожу, не повредив, однако, кость.
Командир части тут же на бричке отправил меня в больницу. Со временем, рана благополучно зажила.
По ночам в дом стали стучаться патрули красноармейцев с проверкой документов, обнаружением посторонних. Рядом, во дворах, появились макеты танков, под которыми кормили собак.
Кавалеристы натачивали свои шашки. Немцы разбомбили нефтехранилища, которые долго горели. Видел, как по Волге, дымясь, шли островки нефти.
Мне трудно хронологически точно выстраивать события. Искать справки в источниках принципиально не хочу. Поэтому прошу простить, если что-то не совпадает по времени: вспоминаются отдельные эпизоды.
Как-то направились мы к моей тете Вале, жившей в центре Сталинграда, недалеко от цирка.
Во дворе ее многоэтажного дома лежал аэростат. Не «колбаса»: похожий на дирижабль, громадный, обтекаемой формы, с надувным хвостовым оперением. Тетю мы застали в слезах: она показала нам газету со статьей о Зое Космодемьянской. Все были подавлены. К ней зашла молодая женщина. У нее почти по локоть не было руки: она была из тех эшелонов, что шли за нами…
Врезалась в память сцена перед цирком. Выстроили, плохо одетых во что-то черное, молодых людей с деревянными винтовками, но с настоящими штыками. Раздавались какие-то команды. И вдруг один из строя воткнул в мерзлую землю штык и матерно закричал что-то вроде: «Не хочу! Мы все здесь погибнем!». Дальше уже не помню.
Но помню ту атмосферу какой-то обреченности, которая овладела, кажется, всеми. В особенности теми, кого призывали в армию. По-моему, они хорошо понимали, что живыми вернуться с фронта им уже почти невозможно.
Папа работал на Сталинградском тракторном заводе - СТЗ. Выпускали там какие-то, даже нас, мальчишек, не впечатлявшие, танкетки. Они, хлопая люками, пыля, мотались по городу.
По улицам отделения красноармейцев носили колбасы заградительных аэростатов. Под ними проезжали машины.
Наша улица называлась Подгорная. На горе, как говорили, был военный аэродром. Туда часто летали «кукурузники».
Мы с папой были во дворе и вдруг увидели, как над нами снижается самолет, а пилот, свесившись, кричит и машет нам рукой. Потом он выключил мотор и по слогам прокричал папе: «Пе-ре-дай-те на а-э-ро-дром ка-пи-та-ну…». Дальше фразу не помню.
Самолет взревел, развернулся и улетел. Папа поторопился на гору.
По домам стали развозить для стирки и починки солдатское обмундирование: ватные штаны, фуфайки. Мама, перебирая их, обливалась слезами: столько на них было крови, разрывов от осколков и пуль!..
Выстирать ватную одежду руками было невозможно. Поэтому она ее намыливала, складывала слоями в большую бочку и долго ходила по каждому слою, переминая его ногами. Высушив, принималась накладывать латки, зашивать дыры.
Те, кто брали у командира справку о такой стирке, считались потом участниками войны со всеми причитающимися льготами. Мама справку не взяла: она рада была тому лишь, что ей выдавали мыло, которым можно было постирать и свое.
Нам снова предстояла эвакуация. Жаль было покидать дом, в котором нашли приют. И Полкана, верного моего друга.
Снова мы оказались в товарных вагонах.
Предполагалось, что переправа через Волгу состоится ночью, когда немцы еще не бомбят. Но по шатким мосткам с качающимися на них вагонами (я это видел, не спал) нас закатили на громадный железнодорожный паром, когда небо уже серело. Все очень нервничали.
Только отошли, как налетели немцы. Наш вагон был у кормы, возле левого борта. Дверь вагона распахнули, чтобы прыгать в воду, если начнем тонуть. В вагоне стояла напряженная тишина. И только глухо раздавалось: « На сушу, на воду» – в зависимости от того, куда падала бомба. Папа, дрожа всем телом, прижимал к себе меня и сестру. Я не понимал его состояния, взрывов не видел, с верхних нар видел лишь низкий борт парома и черную воду за ним. Эта вода, в которой я мог оказаться, меня только и страшила.
Как-то под Новый Год, оказался я в Москве, в гостинце на улице Горького, в большом номере. Со мною жили четверо пожилых людей, которые каждый вечер пили водку и звали меня к столу. Я отказывался. Но как-то, голодный, присел к ним. Оказалось, что это управляющие волгоградскими строительными трестами. И приехали они в свое министерство с годовыми отчетами. В застолье вспомнил, как в вагоне, на пароме, под бомбежку, переправлялся в Сталинграде через Волгу. Собутыльники загадочно переглянулись. Потребовали подробностей. Когда же я сказал, что, отбросив на пароме железку, закрывавшую окно вагона, увидел внизу, сквозь жалюзийную решетку, в свете блеклой лампочки, «паровоз, лежащий на боку» - паровую машину парома, сидевший рядом волгоградец вскочил и с криком: « Так я же был капитаном этого парома!», стал обнимать и целовать меня!
Оказывается, через Волгу ходили два таких парома. И именно на его пароме эта самая решетка не была заварена!! Оказалось также, что паромы эти не были потоплены!
Удивительна зрительная детская память. Я, не умея тогда считать, вижу, что вагонов было по четыре в ряду и рядов четыре. Получается – шестнадцать. Могу нарисовать тот паром. Почти прямоугольной формы, низкий, с высокой решетчатой башней на носу.
Нас снова потащили на восток. Южными путями. Там уже налеты немцев прекратились. Поразила безжизненность этих мест: одна, обожженная солнцем, пыльная степь. Мы не знали, куда нас везут. Вероятно, это считалось секретом. Как-то остановились в степи. Пусто. И лишь в стороне сиротливые ржавые детские качели. Отец семейства, Антонов, взобрался на них и с азартом стал раскачиваться. Качели так страшно скрипели, что он не услышал, ни как поезд тронулся, ни как мы кричали ему. Оглянувшись, соскочил, когда уже было поздно. Догонял потом на попутных поездах.
Приезд в Барнаул помню отчетливо. Нас привезли в поле, в сторону Оби от города. Семьи сбились в цыганские таборы, натянули на палках одеяла. Мы, мальчишки, от такой роскошной жизни были в восторге! И носились среди расставленных на земле вещей.
Далее пишу, вспоминая слова папы. К нам провели ветку железной дороги и с платформ выгрузили на землю станки. (Мы бегали среди стоящих на траве станков). Поставили три мощных паровоза ФД (Феликс Дзержинский). Пар от паровозов пустили к турбине с генератором, подключили станки, и под открытым небом стали делать снаряды.
Мы стали активно помогать в строительстве дощатых бараков для нас. И взрослые, и дети. Естественно, и те, кто приходил с работы. Все старались поскорее получить крышу над головой перед надвигающейся сибирской зимой. Бараки имели плохое утепление: засыпка меж досок опилками и строительным мусором быстро осела, и первую зиму мы мерзли в бараках в особенности: вода за ночь в ведрах покрывалась толстым льдом. В бараке были подъезды с четырьмя дверьми в небольшие комнаты. В каждой комнате жила семья.
Станки, между тем, были поставлены на фундаменты и вокруг них стали, осенью и зимой уже, возводить стены. Стали строить тепловую заводскую электростанцию. Голодная была жизнь. Удавалось то ли выменять, то ли купить в деревнях небольшое количество зерна. Там, помнится, относились к нам недружелюбно. В семьях появились небольшие примитивные ручные мельницы. Помню, как бережно папа ссыпал в нее зерна с широкой своей рабочей ладони, чтобы ни одно зернышко не потерять. Иногда он приносил с работы тайком изготовленный кухонный нож на продажу. На заводе многие что-то делали для дома и продажи: те же ручные мельницы, мундштуки, помнится, портсигары. Кто что мог, и кто что умел. Папа даже изготовил мне коньки. При этом все очень рисковали: пойманный на проходной мог сесть в тюрьму.
Ходили легенды о каком-то военном, приехавшем в отпуск с ящичком швейных иголок. Говорили, что он обогатился. На базаре торговали чем угодно. Помню крик над базаром: «Стреп-то-циду, ко-фе-ину, суль-фи-дину, хину, бо-о-рная кис-ло-та!». Была кампания изготовления посылок на фронт. В основном, делали кисеты для табака, вышивали их, и вкладывали в них трогательные письма для моральной поддержки солдат. В них также вкладывали «кресала», изготовленные из куска напильника и кремень. Позже такие огнива стали называть «катюшами».
С одеждой было плохо. Маме удалось добыть шерстяной подшлемник и шлем танкиста. В них я и выходил на улицу. Подшлемник, с отверстием лишь для глаз, опускавшийся мне на шею и плечи, был из грубой шерсти и очень кусался. Но мама упорно натягивала его на мою голову. С тех пор, кажется, не терплю ничего шерстяного. На заводе для всех членов семьи выдавали валенки. Я научился хорошо пользоваться портянками. Ноги мерзли редко. Как-то, стоя в длинной очереди у колонки за водой, слишком близко подошел к крану посмотреть, как разбирают воду. Долго наблюдал, и валенки мои накрепко примерзли! Пришлось топором освобождать меня изо льда.
Вообще, кажется, лишь хорошо работающих, на заводе премировали одеждой, одеялом или отрезом ткани. Распределение жизненных благ было вообще централизованным. Все остальное выдавалось по карточкам. Первое, что стали продавать свободно к концу войны, были банки какого-то фруктового варенья. Или джема? Это был праздник! Немного стало легче, когда появились американские консервы. В основном, это был яичный порошок. Говорили, из крокодильих яиц.
Очень редко на базаре кто-то продавал хлеб. Почти всегда это были отпускники-фронтовики. Вокруг такого продавца, взирая на буханку, всегда толпилась кучка мальчишек. Зимой продавали мороженое молоко. В деревнях его сливали в миски и, заморозив, в мешках привозили на продажу. При замораживании молока на его поверхности, в центре, собирался маленький горбик. Хоть он и был самый вкусный и даже сладковатый, кажется, съедать его мне не разрешалось: это была самая жирная часть ледышки. Она должна была доставаться всем.
Некоторые из нас подрабатывали продажей папирос. «На рубль – три, на трешку – десять!» - слышались на базаре детские крики. Оптовая торговля поощрялась. Многие мальчишки из моего окружения пробовали курить. И у некоторых это получалось. Предложили мне, но запах и привкус от табака показались очень нехорошими. Когда же мне предложили еще и вдохнуть дым, я стал так надрывно кашлять, что легкие мои, казалось, разорвутся. Еле раздышался потом. Слезы текли из моих глаз. Курить так и не стал. …И тут в нашей семье произошло несчастье: папа стал хуже и хуже ходить, руки его тоже не слушались: ложка выпадала из рук. Врачи не могли найти причину болезни. Папа же считал, что это результат переохлаждения на работе: его рабочее место находилось ближе всего к недостроенной стене цеха. На кровати его начинало так трясти, что мама ложилась на него сверху, чтобы он не упал на пол. Дали ему сопровождающих и повезли куда-то на восток, к более квалифицированным врачам. Долго и там не могли разобраться, пока, по словам папы, один профессор не выпустил у него из позвоночного канала скопившуюся там жидкость. Стало легче. Но ненадолго.
Как я потом понял, стала утончаться оболочка спинного мозга: какая-то, чрезвычайно редкая, болезнь. Начальник цеха приспособлений, где работал папа, Цепковский (имени не помню), принял участие в его судьбе: папе, в то самое тяжелое военное время, именно он выделял сопровождающих, чтобы те помогли добраться на лечение в Новосибирск и даже куда-то очень далеко, на грязи.
Папа выжил, но до самой смерти остался инвалидом. Хоть потом и работал. Руки обрели подвижность и силу. И он, будучи чуть ли не единственным на заводе мастером высокой квалификации по пресс-формам и штампам, почти все время сидя, смог далее работать. Выполнял самые сложные работы. Говорил, что некоторые пресс-формы делал по полгода. Помню, когда мы с ним подходили к трактору, отец показывал мне детали на нем, для которых он делал пресс-формы. Ходил, однако, очень плохо: долго с костылями, потом уже, опираясь на палку. Очень рано выходил из дому на работу. Ни разу за всю свою жизнь он на нее не опоздал.
Цепковский такого специалиста, как папа, очень ценил. Еще до войны конвейер на заводе чуть ли не остановился: разрушился штамп ковки шатунов двигателя. Запасы были на исходе. Директор завода, Свистун, кажется, вызвал папу и спросил: «Сколько времени нужно на изготовление штампа?». Папа запросил восемь часов. И сделал штамп с, двумя помощниками, за шесть. Директор снова вызвал папу: «За такую работу и к Сталину на прием направить можно». Папа ответил: «Да где там, к Сталину! Тут жена беременна, а мы в разных общежитиях живем». Директор распорядился выдать папе ордер на изолированную квартиру.
Это было неслыханно: инженеры жили в коммунальных!
…Еще ранее бригаде папы было поручено отделать три автомобиля: Ворошилову, Орджоникидзе. А вот кому еще? Кажется, Кагановичу. (От той работы и остался у него брусок нержавеющей стали, из которой он потом и делал кухонные ножи. Остались также пластинки паяльного серебра. Моя бывшая жена, жены товарищей, дочь и сейчас носят, изготовленные мною из них, браслеты, ожерелья и прочие украшения). …Папа, под охраной, собирал первый послевоенный трактор ДТ-54. Затем готовил несколько этих тракторов на ВДНХ в Москве. Со смехом рассказывал, как его заставили хромировать выхлопную трубу, а на колеса навешивать никелированные колпаки. Видел потом на выставке я его работу. Позор, да и только! Имя папы вошло в историю Харьковского тракторного завода. Для дома папа все делал как-нибудь, лишь бы оно выполняло функцию. Я удивлялся: он же делает на заводе работы, требующие несомненного мастерства? И мне пришлось как-то убедиться – кто такой папа на работе.
Разрабатывал я как-то уплотнение выпуска антенны космической связи из прочного корпуса атомных подводных лодок. Узел – ответственейший! Нужно было изготовить пресс-форму для экспериментального уплотнителя. Обратился к папе. Как же долго он расспрашивал об особенностях работы узла! И уплотнение блестяще заработало! Узел был обсужден на техсовете института Связьморпроект и принят для изготовления Пролетарским заводом Питера.
Возможно, он и сейчас стоит на подводных лодках России.
Признаться, мне очень трудно вспоминать то военное время, когда заболел папа: при здоровых родителях семьи бедствовали страшно. А тут? Вспоминать не хочется… И здесь проявился во всей силе и красе характер моей мамы! Обремененная домашними заботами, она за ночь сшивала платье. И не возвращалась с базара, пока его не продавала. На вырученные деньги покупала что-то из еды и возвращалась к концу дня. Занималась домом. И снова всю ночь шила. И так изо дня в день, из месяца в месяц, почти без сна! Сначала платья, потом брюки. Шитье не было единственным ее занятием. Она с другими женщинами ходила выкапывать бураки из мерзлой земли. Ночью, потому, что даже погибший урожай охранялся. Как-то, в непроглядной темноте, к ней верхом вплотную подъехал объезчик. Мама замерла. Лошадь стала писать на землю, и брызги лошадиной мочи летели маме на голову! И она не шевельнулась. Иначе ее бы арестовали.
Какими же вкусными были эти бураки!
Мы, почти ритуально, предвкушая еду, ставили табурет посреди комнаты и располагались вокруг на маленьких стульчиках. Мама вынимала спеченный в духовке мороженный бурак, и мы принимались наслаждаться едой. Самым большим горем в то время была потеря хлебных карточек. На семью, где это происходило, смотрели как на обреченную. Хлеб и картошка были основой питания. Поделиться хлебом, кажется, никто не мог.
Нас выручала сибирская картошка «берлинка», которую мы выращивали на участках земли, выделяемой заводом. Клубни ее бывали огромных размеров. В полу комнаты делался люк, в земле под полом выкапывали яму, и устраивали погреб.
Мама ходила на железнодорожную станцию выметать остатки угля из вагонов: с топливом было плохо. (Хотя вокруг и велось строительство из древесины, но оно было за заборами лагерей для заключенных). Составы неожиданно трогались. Ей приходилось, с ведрами в руках, прыгать на ходу. Мама моего товарища, Алика Гиндина, ходившая с нею, неудачно спрыгнула, и ее нога попала под колесо...
Отец Алика, инженер, к удивлению всех, сибирской зимой ходил без шапки! Помню его, проходящего перед нашими окнами, в основательном кожаном пальто, с очень высоко поднятым воротником, над которым возвышалась лишь густая его шевелюра. От холода ли – неизвестно, но он ослеп. Ходила мама также обменивать в деревнях вещи на продукты. И однажды на нее чуть не напали волки. Как-то на базаре ее арестовали за продажу. И три дня ее не было дома. Рассказывала, что ее заставляли подметать платформы на станции. Потом, сжалившись, отпустили.
Зимы были снежные и морозные. Наши бараки засыпало снегом по самые трубы. Держась за них, мы стояли на лыжах на крыше и скатывались по ней прямо в глубокий котлован, зачем-то вырытый за нашим бараком. Окна всю зиму были под снегом. Это нас немного спасало от холода в доме.
Спасаясь от холода, в наши подъезды залетали воробьи. В некоторых семьях их ловили и ели.
Иногда нас так заметало снегом, что выбраться утром на работу наши родители могли, лишь как-то приоткрыв наружу двери и выгребая снег внутрь, в подъезд. Через норы в снегу они выбирались наружу и шли на работу. Оставшиеся дома потом расширяли выход. Жуткое это было зрелище. Выбравшись наружу, я видел, как из-под этой бесконечной снежной белизны, завалившей наши бараки, показывались вдруг то тут, то там, черные фигуры наших родителей. Съежившись от холода, они, друг за другом, брели к заводу… Опоздать было нельзя: я сам видел потом надпись над проходной: «За опоздание – под суд!». За прогул можно было получить немалый, кажется, срок. Вспоминая то трудное военное время, должен признать, что это было и счастливое мальчишеское время!
Каждое утро я выходил на крыльцо в предвкушении наступающего дня наших игр и приключений!
Особенностью нашей жизни было то, что мы были почти полностью предоставлены сами себе: родители были озабочены вопросом, как прожить. На нас у них совершенно не хватало времени.
Повальным было в среде мальчишек изготовление самопалов. Технология примитивная. Конец трубки расплющивался и через отверстие шурупом прикреплялся к деревянной рукоятке. В средней части ствол прикручивался к ложу рукояти аккуратно уложенными витками проволоки. Тыльная часть трубки начеканивалась свинцом. В трубке делался небольшой пропил, против которого укреплялась головка спички. Чиркнув по нему коробкой, зажигали спичку, от нее, сквозь пропил, зажигался и заряд.
Когда мой товарищ, Алик Левадный, выстрелил из такого самопала, то не пуля, крепко забитая в ствол, вылетела вперед, а свинцовое заполнение в тыльной части ствола вылетело назад, повредив ему голову. Рядом с нами находился патронный завод.
Он и сейчас там. Нашел в интернете отзыв о его продукции: «Есть патроны плохие, очень плохие и есть патроны Барнаульского патронного завода».
Брака на нем было масса: машинами отвозили бракованные патроны к обрыву к Оби. Ссыпали их вниз, поверх насыпали слой земли. И, для надежности, «золотовозки» спускали туда содержимое уборных. Но что могло остановить нас, предоставленных родителями самим себе?! Мы выкапывали эти патроны. И, для развлечения, разжигали недалеко костер, в который и ссыпали часть накопанного. Периодически раздавались выстрелы и над нашими головами, шурша, пролетали пули. Одна из них, слава Богу, наискось, и попала в рот сидевшему напротив меня мальчику, по прозвищу Юлий Цезарь. Пуля навылет прошла у верхней десны, разорвав губу и обезобразив лицо. Намного серьезней стреляли в костре бронебойные патроны. Ими занимались мальчишки постарше. От выстрела бронебойного патрона костер почти разбрасывало.
В носке бронебойной пули был конический колпачок с селитрой. Укрепив его на острие строительной скобы, мы, прикрыв лицо, били им об рельс или камень, положим, и колпачок с величайшим грохотом взрывался. Прятали мы свои клады в стенах бараков: отцы наши в них вверху делали закрывающиеся лючки для пополнения оседающего утеплителя. Когда одна из квартир (комнат) загорелась, то приступить с ведрами с водой не осмелились, пока не прекратились выстрелы. Отец, естественно, это время потратил на воспитание сына.
Нас спасало лишь то, что ничего крупнее бронебойных патронов на том заводе не выпускали. Мы жили тесной компанией, в которой существовали определенные неписаные правила. Здесь была иерархия, построенная, в основном, на физическом превосходстве одного перед другим. Подняться над кем-то можно было, лишь вызвав его на дуэль, на драку. Драки назначались заранее. И были ритуалом в нашей жизни. «Стукались», как мы тогда говорили, по правилам: «лежачего не бьют» и «драться до первой крови». Исключение составлял лишь Алик Гиндин: он пользовался непререкаемым авторитетом в нашей среде, явно выделяясь своим умом, находчивостью и чтением своих сочинений, в основном, стихов.
Как сейчас, вижу его, чуть усмешливого, стройного, с правильными утонченными библейскими чертами лица, черными густыми волосами. Потом уже я узнал, что он стал журналистом, работал в газете «Комсомольская правда». Пытаясь спасти тонувшего в Оби мальчика, он утонул сам.
Верховодил нами парень, уже работавший на заводе, Изя Драбкин. Это был веселый, рыжеватый, постоянно улыбающийся парень, большой выдумщик и заводила. В общем, он был достойный верховод. За исключением того, что мог вдруг схватить голову кого-то из нас, провинившегося, и, прижав пальцы к стриженному нашему затылку, проехаться ими снизу вверх. Было больно. Но даже это мы ему прощали: он для каждого из нас делал на заводе такие самопалы, что некоторые из них, выглядели как револьверы. Мастером он был великолепным. И мы многому научились от него делать своими руками. (Умение держать инструмент в руках пошло у меня именно с тех пор).
Самопалы по домам не разносились, а складывались в мешочек и хранились у Изи. Как только Изя возвращался с работы, он выносил самопалы. Пороху было сколько угодно, свинец добывали из пуль. Палили в свое удовольствие.
Изя Драбкин стал главным инженером какого-то крупного уральского завода. Его родственник, Рома Драбкин, рассказывал мне, что рядом с кабинетом Изи была комната с токарным станком. Когда Изя уставал, он шел в ту комнату, включал станок и работал на нем, приходя в себя.
Жили мы, в общем, дружно. Во что только не играли! «Цурки-палки», «буц-ся», «пристеночка», «замри!», «панас», «баба», «каравай-каравай», «блинчики ослу», «жмурки», «классы», «земля», «шнурочки»… Мы, мальчишки, увлекались играми на деньги. Самой захватывающей была игра «Буц-ся». Если брошенная бита попадала на кон, стопку монет, то это называлось «буц». При этом весь кон забирался – «весь – все». Буц – значит все! Отсюда и «буц-ся». Если брошенные биты не попадали на кон, то первенство ударить битой по кону сверху, отдавалось тому, чья бита была к нему ближе. Тогда, по сложенным решками кверху монетам, били битой. Монеты взлетали и те, что падали орлом кверху, забирались. Нужно сказать, что почти все монеты, бывшие тогда в ходу, имели тарельчатую форму.
«Пристеночка» велась ударом по стене монетой так, чтобы она отлетела возможно дальше. Ударом другой монетой пытались опустить свою монету поближе к первой. Если удавалось пальцами от своей монеты дотянуться до монеты противника, монета забиралась.
«Цурки-палки» – что-то вроде лапты. И много окон пострадало от полета «цурки», круглой увесистой палочки, заостренной с двух сторон. Мы не расставались целый день. По вечерам выходили наши мамы и громко выкрикивали имена своих деточек: «Коля-я! Да-а-мой!», «Пе-етя-я!». И, по очереди, каждый из нас, Коля или Петя, помрачнев, удалялись.
Бараки располагались по трем сторонам квадрата. Это называлось двором. Мальчишки дворов страшно враждовали. Удивительно, откуда была эта вражда! В школе ведь сидели рядом! Но она была. Чаще всего, сражения заключались в швырянии камней друг в друга. Был у нас коварный прием. Когда нам приходилось туго, и толпа соседских мальчишек, швыряя камни, продвигалась вперед, мы поднимались на длинный наш чердак. По нему перемещались к противоположному фронтону, в тыл наступающих, и били ближайшее окно в их бараке. Как правило, доставалось окну семьи Покрассов. От испугу наши противники разбегались. Победа была за нами!
Враждовали мы и с учениками фабрично-заводского обучения, как их называли «фэзэушниками». Это были, постарше нас, совершенно несчастные, озлобленные дети, как правило, потерявшие на войне родителей. Их голодных, плохо одетых колоннами гоняли на работу на завод. Бывало, холодно уже, а у них на ногах брезентовые ботинки с деревянными стукалками-подошвами! Когда они шли колонной, стук их ботинок о мерзлую землю раздавался далеко вокруг.
Папа рассказывал, что этих детей ставили на ящики возле станков. Позже узнал, что рабочее время у них было 8 часов, а у взрослых – 12 часов. Сам папа как-то две недели не приходил с работы домой: меж станков ставили раскладушки, на которых позволяли немного поспать. Случалось, человек засыпал над работающим станком и падал на него, получая увечья. Поэтому рабочие следили друг за другом: как только человек начинал «клевать носом» над станком, ему тут же кричали.
…Уже, когда папы не стало, разбирая его бумаги, я наткнулся на расчетную его книжку. В те военные годы он выполнял план почти постоянно на 400%!
Враждовали также с так называемыми «стройбатовцами». Это были, в основном, согнанные в эти строительные батальоны, киргизы. Никакой формы на них не было. Ходили они в своей одежде, с меховыми малахаями. Мы их воспринимали плохо и любили подразнить:
«Стройбат с котелком,
Ты куда шагаешь?»
«В райком, за пайком,
Разве ты не знаешь?».
Правда, последняя строчка произносилась с матерком.
Киргизы бросались догонять нас, и иногда крепко нам доставалось по уху. Не помню, что уж они строили. Но были они изможденные, озлобленные и постоянно голодные. Садились на корточки оправляться, где придется, подтирались, простите, камешками.
Еще было нехорошее дело – срезание коньков. Собравшись группами, выслеживали какого-то мальчишку из чужого двора, с прикрученными к валенкам коньками. Валили его и, перерезав веревки, снимали коньки. Коньки считались великой ценностью. Были «снегурочки» – с загнутыми кверху носками, были «ласточки» – с острым, для отталкивания ото льда, носком. Особым почтением пользовались, так называемые, «дутыши», они же «американки» - с трубчатой пустотой по длине конька. И, наконец, коньки, которые нам почти никогда не встречались – «ножи»! Об этих коньках ходили легенды. Считалось, что на них можно развить неимоверную скорость.
Катались на коньках своеобразно. Никаких катков, конечно, не было. Мы, вооружившись проволочными крюками, выезжали на дорогу и, зацепившись ими за борт машины, мчались на коньках, высекая искры из торчавших из-подо льда булыжников. Как-то я, зацепившись, подобрался вперед к борту военного студебеккера и засунул руку в рукавице в дыру в нем. Решив отцепиться, кисть расслабил, и моя рукавица, сшитая мамой, уехала в той дыре! Это было серьезно.
Домой я не поехал, а поехал на коньках вперед в надежде найти эту машину на территории воинской части, о существовании которой я слышал. Уже стемнело, когда я добрался до машин. Пролез под колючей проволокой, и стал в темноте осматривать все стоявшие там машины. Часовой мог, наверное, в меня выстрелить. Но я рукавицу свою так и не нашел.
Вернулся домой так поздно, что мама, изнервничавшись, простила мне эту рукавицу.
Было еще увлечение: ловля зимою птиц: зимою корма мало, поэтому они охотно слетаются к ловушкам. Особенно ценилась певчая «чеча» - чечетка. Внешне она мало отличалась от воробья. Только на головке сверху у нее было красное пятнышко. Своей клетки для ловли у меня не было, но я с большим интересом наблюдал, как ловили другие.
Наша жизнь изменилась, когда во дворе появился Ваня Патока. Это был воспитанный, спокойный парень, которому Изя Драбкин молча уступил первенство. Ваня с мамой был вывезен из блокадного Ленинграда. Но ни он, ни его мама никогда не рассказывали, что им пришлось пережить. Бурную нашу жизнь он существенно упорядочил. Прежде всего, мы построили себе домик. Немалую уютную будку с нарами. Когда наши бараки стали снаружи оштукатуривать набрызгом раствора, то обрызгали и нашу будку. И вид она приняла вполне пристойный. В ней мы по вечерам и собирались. При свете коптилки что-то читали вслух, а больше друг другу рассказывали, что кто знал. Было в ней необыкновенно хорошо. Довольны были и родители: знали, где нас вечером искать. Естественно, в будку были перенесены самопалы и все наши запасы пороха, патронов и капсюлей.
Чтобы получить военное превосходство перед соседними дворами, возле будки был сооружен дощатый танк, обитый спереди листом жести, со смотровыми щелями. Это уже постарался Изя. Предполагалось, что, забравшись в этот танк, приподняв его изнутри, можно было, при поддержке «пехоты», идти в атаку на врага.
Никакой подвижности танк не обрел, но своим видом обеспечил нам величайшее моральное превосходство. С нами старались не связываться. С особенным удовольствием мы ходили купаться на Обь. Нужно было долго идти широким полем и спуститься к реке с очень крутого и высокого обрыва. Там, правда, можно было наткнуться на обских казаков. Они нас не били, но снимали с нас что-нибудь, заслуживающее внимания. Ремни, например. Плавали мы все не очень хорошо, по-собачьи.
Нас притягивал большой песчаный остров напротив. Кто-то пустил слух, что в его песке есть золото. Слышали, что есть брод, но не знали – где он. Как-то увидели старого обского казака, тянувшего за веревку большую лодку. Он за нашу помощь пообещал показать брод. И показал. Взяв в руки одежонку, мы вошли в воду. Идти было тяжело: нас сильно сносило. Шаг-другой в сторону – и там было глубоко.
Шедший с нами, по прозвищу Китаец, уронил трусы в воду, потянулся за ними, и его унесло. Спасли его мальчишки-казаки на лодке. Мы, боясь сбиться с указанного нам пути, почти не оглядываясь, шли дальше на ориентир и слышали, как сзади истошно кричал Китаец, которого казаки учили плавать, забрасывая в воду. Мы оказались на острове, испуганные, не будучи уверены, что найдем дорогу назад. На берегу показался отпущенный Китаец, который просил найти его трусы. Мы крикнули, что трусы против течения не плавают. Китаец залился горькими слезами. Стали изучать песок. И я увидел в нем какие-то блестки.
Это могли быть кристаллы пирита, действительно похожего на крупинки золота.
Хорошо, что нас взяли на какую-то большую лодку и перевезли с острова. Нужно было возвращаться домой. Мы опустили майку Китайца как можно ниже и скрепили меж ног. Потеря трусов была делом серьезным, поэтому из окон наблюдали, когда с работы покажется его мама.
Вот она показалась, высокая, грузная, казалось, почерневшая от усталости. Мы бросились к их окну. Когда Китаец сказал, что трусы уплыли, мама потеряла сознание. Китаец схватил с печки полную кастрюлю воды и, плача от страха, с дрожащими губами, стал сдувать на нее на маму воду. Но потом, заревев от страха, что мама не шевелится, вылил всю кастрюлю. Та пришла в себя и принялась его колотить.
Естественно, мы играли в войну. Немцами никто быть не хотел. Поэтому ими становились самые незащищенные, которых просто заставляли быть немцами. Ненависть к немцам была столь высока, что мы как-то решили повесить пойманного в плен несчастного мальчишку. Приготовили петлю, решив, что жертва повисит недолго… На наше счастье, мимо проходила женщина, которая все поняла и страшно закричала. Мы разбежались.
…Как-то папа пришел с работы очень взволнованным. И рассказал, что на завод прибыли два вагона. Когда их открыли, то с ужасом увидели, что они доверху наполнены тысячами простреленных солдатских касок! Сбежался народ, женщины стали истерически кричать, плакать. Всех тут же разогнали по рабочим местам…
Каски пошли на переплавку.
Война постоянно присутствовала в нашем общении. К нам доходили слухи о многочисленных жертвах. Никакой милиции тогда не было, некому было за нами присматривать вообще. Помню, появился у нашего барака первый милиционер. Невдалеке раздались выстрелы. Милиционер побежал туда. Я за ним. У землянок, в которых также жили люди, бесновался очень пьяный солдат в распахнутой шинели и палил из нагана. «Стой! Стрелять буду!» - наводя наган, заорал он на молодую женщину, развешивавшую белье. Та, не оборачиваясь, обреченно, ответила: «Да стреляй уж. Мужа и так убили…». И, заплакав, прошла мимо наведенного на нее оружия. Милиционер постоял молча в сторонке и ушел.
Чтобы закончить милицейскую тему, скажу, что в одном из бараков появилось маленькое их отделение. И оно имело ко мне отношение вот какое. В то время повальным было увлечение «жесточкой» - кусочком кожи с длинным мехом, к которой снизу пришивали, сделанную из свинца, пуговицу. Ее подбивали ногой, не давая упасть. Велся счет. Как-то увидел я небольшой кусок меха. Половик у двери директора мехового предприятия. Ворса была – что надо! Из нее мы и принялись делать жесточки. По происхождению этих жесточек меня и вычислили. Мама молча взяла меня за руку, повела в милицию, поставила меня перед разъяренным чем-то, бушующим начальником и попросила посадить меня в тюрьму. Тот, для разговора со мной, прежде всего, положил на стол страшный свой револьвер. Больше я не испытывал желания что-то стащить.
Модным было выйти на улицу с хлебом. И съесть его на виду у всех, отломив маленьких несколько кусочков самым близким друзьям. Как-то Алик Гиндин вышел на улицу с куском, на котором лежал маленький кусочек сала. Мы уставились на него. Алик положил сало ближе к себе и откусил хлеб, отодвинув сало носом чуть дальше. Съел он тот кусочек, когда отодвигать его было некуда.
Даже, если кто-то слышал анекдот приблизительного содержания – верьте мне: я это видел собственными глазами.
Чтобы подкормиться, мы выдергивали на огородах морковь, подкапывали картофель, охотились с рогатками за воробьями и трясогузками. Ощипав, жарили их на костре. Как-то я подстрелил ворону, но, лишь попробовав, почувствовал какое-то отвращение. Нам в лесу, на берегу речонки Барнаулки, устроили пионерский лагерь. Место было красивое, но кормили там очень плохо. Мать привезла мне туда несколько котлет. Но, проследив, куда я их спрятал, их стащили Славка Лексиков и Гришка Формальский. До сих пор им этого не простил. Картошку в наш лагерь везли в кузове, где стояла и бочка с горючим. Бочка пролилась. Но эту картошку все равно пустили для приготовления еды. Вкус был очень нехороший, но мы ели. Когда смена шла к концу, мы распевали:
Прощай, картошка с керосином
И суп, заправленный бензином!
И еще, на другой мотив:
Прощай, голодный лагерь…
Рядом была деревня. Мама договорилась с одной жительницей, и я каждый день выпивал у нее стакан молока. Мы бродили по лесу и подкармливались боярышником. Большим удовольствием было, выбрав тонкую высокую березку, взбираться по стволу все выше и выше. Березка все сильней раскачивалась и с шумом опускала нас на землю. Почти все такие березки остались изогнутыми дугой. Барнаулка была не очень удобная для купания – узкая, с отвесными берегами, она не имела пляжей. То ли дело – Обь! Поэтому мы купались редко.
Недалеко от лагеря был госпиталь. Там лечили наиболее пострадавших на войне. Среди них был почти мальчик. Он с трудом добирался к нам в лагерь и наблюдал, как мы бегаем, лазим по деревьям: ему это было недоступно…
И, все-таки, пионерские лагеря были хорошим делом. Вольница! Мы, жившие в них вообще без родительской опеки, были вполне самостоятельны в своих затеях. Мне кажется сейчас, что и никаких вожатых у нас не было. Хотя они, конечно, были. Воспоминания о лагерях омрачены лишь «картошкой с керосином». Перед сменой и после нее нас всех взвешивали. «Привес» наблюдался.
Среди более старших молодых людей не все было благополучно. Некоторые занимались даже воровством. Жили в соседнем подъезде в нашем бараке двое парней, Сашка Бергман и Нейло (имя забыл). Говорили, что его отец Бергмана фронте взял в плен немецкого генерала. Поэтому, наверное, Сашка держался весьма вызывающе, с налетом, свойственным так называемым, «блатным». Ходили слухи, что Бергман и Нейло воры. Долго, вероятно, сходило им все с рук, но однажды Бергман вскочил в оставленный студебеккер и, не умея хорошо им управлять, помчался мимо городского базара. Милиционер (забыл его фамилию) на мотоцикле бросился догонять его. И Бергман сбил машиной несколько человек. Милиционер, поравнявшись со студебеккером, застрелил Бергмана…
Стали возвращаться с фронта, кто в отпуск, кто по ранению. Фронтовики-отпускники пользовались у женщин необыкновенной популярностью. Никогда не удавалось увидеть военного под руку с одной женщиной. К нему пристраивались по две, три, четыре. Каждой хотелось пройтись с мужчиной. Помню, как вертелись мы перед вышагивающим со своими дамами фронтовиком, если на его груди была не медаль, а орден! Он для нас был небожителем! Многие из раненных умирали. И похороны их были самыми тягостными: «На войне не убили, а дома…».
Инвалиды считали, что пострадали, защищая каждого из нас персонально. И каждый обязан дать ему на выпивку. На своих тележечках они приближались к человеку, хватали за штанину и, бывало, взбирались по нему кверху, требуя. Поэтому все старались держаться от них подальше. Кричали эти несчастные страшные вещи, поэтому их утаскивала милиция, и они редко появлялись на том же месте снова…
Строительство на окраинах города велось по определенной схеме. Строился, прямоугольный лагерь. Рядом другой, третий… Кварталами. Сооружал что-то один лагерь, его переносили на другое место, вдоль «проспекта». Мы перемещались меж бесконечных заборов из колючей проволоки или перфорированных полос, из которых штамповали патроны.
Почти каждое утро из лагеря вывозили несколько некрашеных гробов…
В одном из лагерей возник большой пожар. Огонь мог сжечь заборы. По всему периметру лагеря залегли пулеметчики. Мы стояли на землянке возле ручного пулемета Дегтярева и видели сверху, как мечутся заключенные. Пулеметчик нас не прогонял, лежал и лишь нервно курил. До стрельбы на поражение дело не дошло, но периодически он, не прицеливаясь, давал предупредительные короткие очереди. Первой, прочитанной мною, книгой была «Каштанка». До сих пор помню: «Молодая рыжая собака, помесь таксы с дворняжкой, очень похожая мордой на лисицу, бегала взад и вперед по тротуару и, беспокойно оглядываясь…». Дальше могу продолжать долго.
Вторая книжка – Квитко, «Лям и Петрик». Содержание уже забылось, но я хорошо помню, как проникся необыкновенной симпатией к этим двум мальчикам. И, когда я уже заканчивая чтиво, казалось, полностью слился с ними душою, вдруг подумал: «Так они же евреи!».
Так впервые дошло до моего сознания, что евреи такие же люди, как и я, с такими же чувствами, заботами, страданиями и радостями, взглядами на окружающий мир. Среда, в которой я жил, отличала евреев от других людей, наделяя их отрицательными качествами. Кажется, эта книжка Квитко, заронила во мне первое зерно осознанного, лично моего, кажется мне, особого (несомненно, я ошибаюсь!) отношения к евреям. Так много определившего во всей моей дальнейшей жизни. Давшего мне как много положительного в формировании меня, как личности.
Оглядываясь назад, я не могу не испытывать благодарности евреям, точнее, той их части, с которыми прожил бок о бок. Общение это с малых лет, образно говоря, вовремя перевело железнодорожную стрелку моей жизни на колею, пусть тяжелую, но кверху, к более полному раскрытию моих природных способностей.
Я не хотел бы прожить вторую свою жизнь без евреев: важнейшего измерения в многомерной моей жизни, не было бы. Была бы дыра, которую, не знаю чем, можно было бы закрыть.
Что-то неудержимо притягивает меня к ним. Что? – хотел бы себе ответить. Но, кажется, ничего особенного себе не скажу. Обычные вещи: интеллигентность, преданность дружбе – вот, кажется, и все, самое главное.
…Когда я, много лет позже, получил тяжелейшую травму позвоночника и мог лишь лежать пластом, именно евреи, передавая с рук на руки, поставили меня на ноги. Самыми последними были, ранее совсем не знакомые мне, люди. Благодарю их за это!
Осмысливая годы вполне сознательной «прошлой» жизни, могу предположить также, что в дружбе моей с евреями был и оттенок своеобразного протеста против господствующей системы: «Вы их притесняете? Так я с ними дружу!».
К сожалению, жизнь в Израиле показала, что многие евреи слишком надолго увлеклись своей угнетенностью в прошлом, поисками причин своих бед вне себя, то есть – осуждением других народов. И даже, сказал бы, плохим восприятием бед этих народов. Чтобы быть понятым, скажу, что обнаружил данные по преступлениям в России перед «нерусскими».
Там были и убитые, и избитые. И недавно избитый молодой еврей. Разослал многим это с вопросом: «Почему в Израиле СМИ говорят лишь об избитом еврее?». Ответы были: «А какое мне дело до других?».
Печально…
…Сталин в нашей среде не пользовался уважением. Мы считали его евреем и главной причиной отступления наших войск. Точно не скажу – почему евреем. Может, потому, что он был Иосифом.
Слову «еврей» придавали в нашей среде оскорбительный смысл. Если кто-то не хотел что-то дать, ему говорили: «Ну, дай! Не жидись!». Ходили слухи, что евреи уклоняются от фронта. Слову «Ташкент» придавалось также особое содержание. В нашем подъезде появилась семья Лисоветских. Их сын вышел как-то на крыльцо с роскошными шашками. Были они выточены как шахматные пешки. Белые – из полированной стали, черные – вороненые.
Я предложил сыграть со мной, но мальчик не захотел и, взяв свои шашки, направился к себе. Дразнить друг друга было привычным. И я выпалил: «У, Лисовецкий – не советский!». Того точно ветром сдуло! Тут же появился его отец. Общение с ним ничего хорошего не предвещало, и я приготовился бежать. «Мальчик!» - обратился ко мне отец таким тоном, что я растерялся: было в его голосе что-то совсем неожиданное. «Мальчик» - повторил он – «если хочешь, то ты можешь играть в шашки, когда тебе угодно. Правда, ведь?» - повернулся он к надутому сыну - «Только не дразнись так. Хорошо?». Скоро они переехали.
Не могу сказать, что внутри нашей компании кого-то оскорбляли как еврея. Недолюбливали, правда, Рому Драбкина, но он с нами мало общался. Он часто болел и сидел дома. Дрались мы и с девчонками. Помню, сцепился я с Мартой Сойфер. Но был побит: она была старше.
Марта стала художницей. Как-то я столкнулся с нею на выставке. Она показывала там свою работу – портрет известной харьковской певицы. Хороший портрет. Я ее, по прошествии десятилетий, узнал. И, надвинувшись, грозно спросил: «А помнишь, как ты меня в Барнауле поколотила?». Марта меня узнала, и ее веснушчатое лицо озарилось улыбкой. Сейчас она живет в Израиле.
Мне очень хотелось поскорее пойти в школу. Чуть старше шести лет я стал о ней упрашивать маму. Мама сказала: «Хочешь – иди сам». Я пошел, но меня, конечно, не приняли. Даже на следующий год, когда мне было семь лет, приняли, но с некоторым трудом: первый класс начинался тогда с восьми лет.
Учительница моя в начальной школе была Крылова Ольга Семеновна, которую я любил, но от которой мне и крепко доставалось за недисциплинированность. Помню, поставила она меня в угол.
Еще на перемене, когда все шумели, я нашел развлечение: стал закрывать и открывать себе уши. Эффект был поразителен! Я стал кричать своему соседу, плохо обращавшему на меня внимание: «Покрасс, делай так! Покрасс, делай так!», показывая, что я закрываю и открываю себе уши. Но, кажется, я прикрыл их слишком надолго, и призывал чертова Покрасса, когда Ольга Семеновна уже была в классе.
…Открылась дверь, и в класс вошла какая-то комиссия. Ольга Семеновна, прикрыв собою, толкнула меня к парте. Будто я только что отвечал у доски. Думаю, она беспокоилась и обо мне тоже: тогда могли исключить из школы. Ольга Семеновна, обходила класс и клала из мешочка каждому на парту по маленькой круглой булочке. Мы их тут же съедали.
Тетрадей, чистой бумаги, не было. Отец сшивал мне тетрадки из заводских чертежей: их оборотную сторону я разлинеивал и писал на ней. Чернила получали растворением стержней «химических» карандашей. Чернил не хватало. К тому же Гриша Формальский имел обыкновение, схватив чернильницу, («непроливашки» были не у всех), выпить чернила! Физиономия его была часто фиолетовой. (Современная медицина способна это объяснить?).
Мы учились чуть ли не в три смены. Вечером электричество часто отключали. И мы в темноте ждали, когда включат. Обычно занятия прекращались.
В школе мы разучивали патриотические песни. Кажется, это входило в программу обучения. Естественно, и Гимн Советского Союза. Но он у меня плохо шел: сколько меня не вызывали, сколько двоек не ставили, но я произносил его только так:
СоЮЗ нерушимый ресПУблик свободных
СплоТИла навеки веЛИкая Русь…
Учительница меня ругала, она несла ответственность за правильную декламацию мною Гимна. Но меня зациклило: чем больше я старался, тем артикуляция лишь усиливалась.
В начале войны очень популярной была песня:
Двадцать второго июня,
Ровно в четыре часа,
Киев бомбили,
Нам объявили,
Что началася война…
Пели ее с какой-то обреченностью, надтреснутостью…
Очень сильное впечатление на всех произвели появившиеся потом песни «Темная ночь», «Землянка». Мама их пела дома так, что слезы наворачивались… Наверное, с тем чувством, как в годы войны, их никогда не пели потом. Для многих они были песнями о нем самом, о его собственной судьбе... И в то же время ощущение какой-то могучей, нераскрывшейся еще нашей силы, приносили песни, передаваемые по радио:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой…
От них веяло надеждой. Их не пели, но их слушали.
Для мальчишек ближе всех были песни Утесова, вроде:
Я вам не скажу за всю Одессу,
Вся Одесса очень велика…
В конце войны популярной стала бравурная:
Как-то рано, на рассвете,
Заглянул в соседний сад.
Там смуглянка-молдаванка
Собирает виноград…
Песня эта звучала на весь базар! С нею у меня и ассоциируется приближение конца войны.
Мне трудно передать всю ту гамму чувств, которые овладевали людьми в то время. Жизнь была в одном – в лишениях, в голоде, в тревоге – общей для всех, но при этом и весьма разнообразной: война раскрыла нутро каждого!
Были подонки («Кому война, кому мать родна»), были беззаветные труженики, были воры и бандиты, были и преданные той идеологии люди. И все-таки я пытаюсь заострить внимание на тех сторонах той жизни, которая наименее освещена. Которую принято замалчивать.
В школе нам, при всей этой жуткой жизни, постоянно твердили, что мы самые счастливые дети на свете: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!». Как ни странно, мы верили этому.
Помню, как зимой, остановился я вдруг, и ощущение сталинского детства нахлынуло на меня. Я смотрел вокруг. И чувствовал себя счастливым! С ужасом вспоминаю ту картину, которой я, несмышленыш, любовался: заваленное снегом пространство, из которого торчала покосившаяся, удерживаемая лишь оттяжками, черная труба патронного завода, похожего скорее на громадный двор, окруженный примитивным забором. И все!..
Меня приняли в пионеры. Гордо вышагивал я на улице, показывая свой галстук с зажимом. Оказался на небольшой нашей толкучке, рядом с бараками. Какой-то мужчина, сидевший на земле и что-то продававший, пристально смотрел на меня. «Пионер?» - спросил он меня с таким недружелюбием, что я остановился в растерянности. «Нацепил. Красную тряпку нацепил пионер, гад!» - яростно смотря на меня, говорил мужчина – «Сними!». Я ожидал, что за меня заступятся. Никто не заступился. Я ретировался.
Зажимы потом отменили: уже тогда ходили слухи, что враги советской власти так изобразили дрова пионерского костра на нем, что получалась свастика. Нелепость.
Учился я плохо, но к четвертому классу выровнялся, и чуть было не получил похвальную грамоту. Но Ольга Семеновна справедливо ее мне не дала, помня мою учебу и подвиги в прошлом.
Дружбы с нею не потерял я и после войны, уже в Харькове. Она стала для меня той, о которой поют: «Учительница первая моя…».
У меня это Ольга Семеновна Крылова.
Учило меня великое множество учителей потом. Но «своими учителями» считаю не более двух еще.
В средней школе это математик Яков Моисеевич Дубинер.
В институте – профессор Алексей Иванович Виноградов.
Остальные – преподаватели.
Близился конец войны. Все чаще стали говорить о том, что нужно сделать с Гитлером после победы. Выдумывались самые страшные казни. Но и появлялись мотивы, связанные с ожидаемым недружественным отношением к нам союзников.
Такой характерный анекдот. Поймали Гитлера. Что-то предложил Трумэн, что-то Черчилль. Сталин предлагает раскалить лом и холодным концом Гитлеру – в зад! Вопрос: «Почему холодным?». «Чтобы вы не вытащили!» – ответ.
…Мне очень не повезло: перед днем Победы я заболел свинкой. Хорошо, что в день 9 мая шел уже на поправку, мог все видеть, но не принимать активного участия.
Общая картина ликования хорошо описана. У нас было то же. Но не все.
В этот день мы, без боязни, вытащили все свои боеприпасы!
И никто из родителей даже подзатыльник своему чаду не отпустил!
В стороне от бараков выкопана была глубокая яма и в нее, без сожаления, высыпаны были все, немалые, наши запасы пороха! Завалили яму землей, привалили досками и чем придется, сделав предварительно пороховую дорожку. (Учить нас этому – что ли?). И грандиозный взрыв потряс Западный барачный наш поселок! Это был салют!
Тут же были разложены громадные костры и тысячи и тысячи капсюлей были в них высыпаны! Какое было зрелище! В ослепительном пламени стоял непрерывный треск!
Кажется, родители наши сами превратились в детей!
Но, думаю, не без задней мысли: «Пусть эти сорванцы останутся безо всего этого!».
…Посреди наших дворов за зиму намерзала громадная гора помоев. Там же стояла и наша дощатая уборная. Одна на три длиннейших барака, она иногда собирала очереди. Весной гора таяла, и зловонные ручьи растекались во все стороны. Поэтому, в конце зимы, в темноте, к этим горам стали пригонять пленных японцев. Помню – мороз, темень, а они, при свете единственной лампочки высоко вверху, истощенные от голода, долбят гору помоев. Самым популярным нашим вопросом к ним был суровый: «Русского убил?». Японцы отрицательно вертели головой. Папе кто-то подарил большой черный театральный револьвер. Деревянный, он не отличался от настоящего. Несомненно, это был кольт. Взяв его, я вышел из дому. В стороне ото всех, едва поднимая лом, работал высокий японец. Я подошел к нему, направил револьвер и спросил о русских.
Что произошло дальше, я не ожидал. Японец уронил лом и, раздирая на себе одежду, обнажая грудь, пошел на меня. «Стлеляй! Стлеляй!» - только и говорил он. По лицу его катились слезы. Я испугался и удрал. До сих пор вижу заплаканное лицо этого несчастного, совершенно измученного, готового умереть, человека.
Мы, пережив страшную войну, вместе с тем, сочувствовали японцам. Помню, работали они возле школы. Мальчишки и некоторые взрослые, стали бросать им картофелины. Японцы вырывали их друг у друга из рук. И вдруг, один из солдат охраны, побелев лицом, вскинул свою автоматическую винтовку Симонова и разрядил ее магазин над нашими головами. Японцы упали не землю. Другие охранники бросились к своему товарищу, вырвали винтовку. Но тот, не помня себя, срывающимся на визг от гнева голосом кричал только: «Вы их кормите?! Вы их еще кормите?!».
Охранники нам потом сказали, что это был фронтовик, очень пострадавший на войне. И еще они сказали, что стрелявший был в чем-то прав: почти при каждом обыске у японцев находили оружие.
Изучая территорию вокруг, оказались мы далеко, за лагерями японцев. Нас поразило великое множество их могил там…
Встретились как-то, шедшие навстречу друг другу, колонна пленных немцев и японцев. Обе колонны, смяв охрану, бросились друг на друга в драке. Потом немцев я уже не видел.
Отношение к японцам со временем улучшилось. Охрана не препятствовала нашему общению с ними. А общаться с ними интерес у нас, мальчишек, был велик: мы старались что-то у них выменять. Главным образом, их монетки с отверстиями, которые они нанизывали на шнурок.
Нужно сказать, что экипированы японцы были превосходно. У каждого было сверху толстое пальто с капюшоном. Под пальто утепленная шинель. На голове меховая шапка с длинными ушами. На шее у каждого висела теплая муфта. Под нею рукавица с пальцем для стрельбы, под рукавицей перчатки.
Все офицеры что-то понимали по-русски.
Подчиненность офицерам у них в плену сохранялась. Наши родители проявляли интерес к теплым их вещам. Мама как-то выменяла японское одеяло, кажется, верблюжьей шерсти. Оно нам служило очень много лет потом. Постепенно японцы частично избавлялись от своей одежды. Построили они нам кинотеатр «Победа». Стоял он в поле, по тем временам, величественный, очень красивый. Перед ним была асфальтированная площадь, на которой мы тут же начали кататься на самокатах: больше асфальта нигде не было.
Открытие кинотеатра было торжественным. Мы, в пионерских галстуках, стояли меж рядов кресел.
В фойе висел громадный, почти от пола до потолка, портрет Сталина. Во весь рост, с трубкой в руке. Табак в ней светился огоньком. Ходили слухи, что там была скрытая подсветка. Зимой японцы нам, детям, устроили праздник. На площади наморозили исполинские кубы льда и из них вырезали великолепнейшие скульптуры! Мы были в восторге!
Приближалось время их возвращения на родину. Некоторых японцев отпускали, даже без охраны, за покупками.
Как-то разговорился я с одним харьковским строителем. Был он намного старше меня. Выяснилось, что он в то время также жил в Барнауле. Заговорили о японцах. И он поведал, что непосредственно перед возвращением из плена у японцев легко было за любую справочную литературу выменять многое. Ее они брали с собой, не глядя, не понимая, что в ней. Лишь бы она была справочная. Стоит ли удивляться послевоенному техническому прогрессу Японии?! Если, еще в плену, каждый пленный японец думал не только о своем личном будущем, но и будущем всей своей страны!
…Ушло то время. Но многое хорошо запомнилось. И не удивительно: настолько оно было выделяющимся из всего предыдущего и последующего.
Вспоминая свою жизнь, не могу не признать, что именно детские годы в Барнауле – самые счастливые годы детства.
Никакая война не могла победить в нас жизнелюбие, творческую мальчишескую активность, дружбу.
Вероятно, о том, как растить детей, какую меру свободы им давать – об этом нужно думать!
…Война пронеслась над нашей головой, лишь затронув нас. Со всей своей страшной силой она ударила по родителям. Они приняли этот удар на себя и, как могли, защитили нас.
Спасибо вам, наши Мамы и Папы!
…Для чего это написано? Не знаю. Просто испытал желание.
Много лет не испытывал, и вдруг захотел.
Может быть, для того, чтобы люди, помнящие войну, тоже что-то свое вспомнили. И написали. Может, чтобы помнили поколение, благодаря которому сейчас живут.
Читающие лучше меня поймут – для чего. Пусть каждый воспримет по-своему.
Это строки не обо мне. Хотя в них, кажется, почти все – личное. Но это строки о том времени. К этому стремился.
Перечитывая их, вижу, что не погрешил против истины. Но так ли, как мною, будут восприняты эти строки другими?
Говорят, в капле воды отражается весь мир. И в моей судьбе могло бы отразиться больше. Но для этого нужен писательский талант. Которого нет. Есть только желание, в пределах умения владеть пером, ничего не придумывать.
Закончу, с чего начал. Не сумел я написать правду. Правду для других. И ничего, кроме неверия в то, что истина о войне дойдет когда-то до потомков, у меня нет: мое последнее поколение, хоть что-то помнящее о войне, уходит. Дальше будут лишь одни реконструкции. Наподобие археологических раскопок.
Правда о войне не написана. И написана уже не будет…
Вот слова моего одноклассника, Сережи Чулака, пережившего оккупацию.
…Весна. Гроза ушла,
И не больше не слышны ее раскаты.
Но как забыть ту страшную грозу,
Что над землею пронеслась когда-то?
…Гремел не гром – гремела канонада!
Такая, что и зверь не мог спастись в норе!
Казалось, что решили силы ада
Устроить ад еще и на земле!
Они собрали урожай богатый
На, залитому кровью, поле ратном…
Но даже мы не знаем до конца,
Как эти силы были изгнаны обратно!
Чем вспомнить тех голодных матерей,
Что нас, детей, от голода спасали?!
Нет слов таких у Бога и людей!
И те слова еще не отыскали.
…Гроза ушла. И в небе облака
уж не таят воздушную тревогу.
Теперь забыта правда о войне.
Но те – кто жил тогда – забыть не могут...