Впервые опубликовано на сайте https://z.berkovich-zametki.com/y2021/nomer2_3/bormashenko/
«И раскаялся Б-г, что создал человека на Земле».
Берейшит, 6:6.
Воскресенье, 2014, Ариэль
Ничто было необходимо. Пожалуй, оно одно проклятое и было необходимо. Все остальное было случайно, как случаен коротконогий будильник на моей тумбочке; сейчас я его прищучу за пять минут до того, как он затарахтит. Час назад меня уже «начерно» разбудило усиленное могучим динамиком, унижающее разум верещание муэдзина из соседней арабской деревни. Худо, когда день начинается с муэдзина. Один человек придумал динамик, а другой гоняет через него вопли муллы. Парадокс цивилизации.
И зачем, спрашивается, я накручиваю перед сном будильник? Привычка. В семьдесят лет человек состоит из привычек. Кроме того я люблю задравшего хобот слоника на циферблате. Слоник вскидывает хобот уже сорок лет, и я с ним сроднился. Новых вещей мне уже не нужно. Боря принес на день рождения часы, шуруп в стену вкрутил, подцепил диск с ниточками стрелок и римскими цифрами. Я мышцами лица старательно имитировал растроганность. Бледных стрелок на желтушном циферблате я не вижу ни в темноте, ни на свету. А на моем облезлом будильнике в залысинах от моих же пальцев, вот они — золочёные стрелочки, отсчитывающие мне не прошедшее, а ссыхающееся, оставшееся время.
Боря стал в Израиле Барухом, папу моего, Исаака Боруховича, напротив, ещё в сороковые упростили до Игоря Борисовича, круговорот имён в природе. Вчера была Суббота. Боря мне не звонил, умру в Субботу, так он и не узнает, что папа ушёл на свидание с Ничто. Позвонит сегодня после работы. Говорит вроде бы со мной, а в трубку слышу: клац-клац, по клавиатуре щёлкает, в компьютер глазами вцепился. Слух у меня ещё ничего. Когда соседи-марокканцы галдят, слышу, а того хуже — понимаю. Пока иврита не знал — легче было. На уши только давил гортанный фон. Это ещё было терпимо. А теперь понимаю: все разговоры или о жратве, или о деньгах. Мясо жарят круглосуточно. На это семейство работает стадо южноамериканских пастухов. Когда не заглатывают, урча, кебабы, смотрят, громыхая междометиями, баскетбол.
И на что там Боря так пялится в своём компьютере? Глядит, как примат-семиты отделяют головы от оранжевых накидок? Взбесившаяся саранча, подростково приплясывая на чёрных пружинистых ножках, сноровисто орудуя тесаками, отсекает белые, бритые головы на фоне модного нынче украинского флага; задник действа: песок пустыни и тупая, плотная синь неба. Дикторши CNN, разъясняющие бестолковым происходящее, сияя зубастыми улыбками, мне тоже противны. Суровые головы, времён программы «Время», толковавшие новости про тракторы и надёжно прикнопленные к отглаженным пиджакам, были, право, человечнее. Ну, если не человечнее, так роднее, привычнее. Поди отдели человечное от привычного.
Перед тем, как я прижму будильник, мне снится запах учительской. Сорок лет я вдыхал поутру запах мебельного лака, обливавшего деревянные указки, соскирдованные в углу учительской. Трудовик Александр Макарович умел делать с учениками только указки. На 23 февраля и 8 марта мы получали лакированные кии, к отъезду у меня скопился щетинистый штакетник. Мой любимый, морёный марганцовкой, тощий шпицрутен я пытался прихватить в Израиль, примотав изолентой к ручкам клетчатой, клеёнчатой сумки. Грузивший мои вещи Боря так взглянул на указку, что я её мигом отвязал. Впрочем, она бы мне в Израиле и не пригодилась, в класс я уже не войду, да и не машут здесь указками.
Итак, за ночь в учительской настаивается запах лака. Попозже запахнет пудрой. Пришла Вера Федоровна, русачка. Вера Федоровна — юдофобка, она сидит ко мне спиной и пудреными волнами пытается прикрыться от исходящего от меня еврейского духа. Кроме того запудриваются синяки. Муж Веры Федоровны — алкаш.
Мне приходится спасать от Веры еврейских старшеклассниц. В особенности медалисток. Она непременно гробанет медаль, найдя в сочинении «Образ Левинсона в «Разгроме» сомнительную запятую. Однажды я поймал её на том, что она влепила в идеально бессмысленное сочинение запятую и сама же её жирно перечеркнула, выводя четвёрку очаровательной, разбитной девице, учившейся на круглое «пять». Фиолетовые чернила подвели Веру Федоровну, сочинение было написано синими. Прямо дело Дрейфуса.
Вера Федоровна недурна собой, у неё скорее миловидное, плоское личико купчихи. Она меня боится. Меня все боятся, я завуч. Я могу составить такое расписание с «окнами» между уроками, что небо покажется с овчинку. Но я милостив и две недели сижу, не разгибая спины, кроя и переклеивая огромный ватманский лист, пытаясь всем угодить.
Я гляжу из окна учительской. Опаздывая на урок, интеллигентски отставив локоть и придерживая на бегу шапку, подлетает к входной двери биолог Митя. Дмитрий Михайлович — мой давешний друг. Митя таскает мне катушки магнитофонных записей Галича и Окуджавы. Разобрать слова сквозь треск и шебуршание почти невозможно, но то, что выхватывается, разит наповал. Не было прочней связующих души нитей, чем эти коричневые ленты, прорезавшие осточертевший официоз.
В учительскую, перекатываясь с пятки на носок, входит физкультурник Витя. Горько потянуло потом и лучком. Витя забивает им перегар. Лак, лук, пот, пудра — плотный сбитень запахов, и он снится мне каждое утро, до того как в комнату вползё т запах швармы, прожариваемой в обжорке напротив.
Надо скинуть ноги с кровати, попасть в шлёпанцы и добраться до сортира. Там тоже все не просто, воспаление мочевого пузыря и геморрой превращают простое вроде бы дело в подвиг, почище перехода Суворова через Альпы. Как всё-таки эта подкожная машинерия хитро устроена, как они так складно срабатывают эти контакты, трубочки и клапаны? Впрочем, начинаешь их замечать, когда они сбоят. Теперь надо принять душ. Это мой ежеутренний кошмар, страх поскользнуться, грохнуться в ванну и пролежать кучей до прихода санитаров. Моюсь. Жёлтые пластинки старческих ногтей нехороши на эмали ванны. Выбрался из ванны, переход через Альпы состоялся. Пронесло.
Теперь к зеркалу, бриться. Вы знаете, почему зеркало меняет правое на левое, а не верх на низ? Не знаете. А я знаю, потому как математик и могу доходчиво объяснить. Я — профессиональный объясняльщик. А вы не знаете, и вам это совершенно не интересно. Люди все менее любопытны, развлечения погубили любопытство. В зеркале, меняя правое на левое, отражается мешочек физиономии постаревшего Аркадия Райкина. Я похож на Аркадия Исааковича, да к тому же мы сошлись отчествами и отечествами. В школе меня дразнили Райкин. Поначалу я злился так, что лопатки потели, а потом перестал. Райкин так Райкин. Тоскующие, старые ашкеназские евреи часто на него похожи.
За три тысячи лет мир нам надоел, ничего нового нам уже не покажут. Разве, Ничто. Оно не залапано ни руками, ни мыслями. Побрился. Можно завтракать. С великим тщанием полощу виноград. Черт его знает, чем они его там прыскают. А кто такие эти зловещие «они», поливающие фрукты всякой мерзостью? Для Бориной жены, Лины, фанатички правильного питания и здорового образа жизни, «они» — это все, не брезгующие удобрениями, гербицидами и пестицидами. Пытался мягенько ей втолковать, что без этой ядовитой химии миллиарды припухнут от голода. В ответ получил брызги слюны и намёк на прогрессирующую деменцию.
Отмыл. На зелёные бомбочки шлёпаю кучку кисленького йогурта. Быстро, вкусно, не нужно жевать. Боря мне рассказал, что лучший виноград Израиль отправляет на экспорт. Нам остаётся второй сорт. Только немцы все лучшее оставляют для себя, а товар похуже вывозят. Нам от немцев перепали добротные, эффективные газовни. Вот говорят: пора забыть и простить, а меня никто не уполномочивал их прощать, все семью отца перебили.
Утренний кофе. Он же единственный. Больше мне нельзя. Больное сердце. Боря с Линой всегда с упрёком смотрят на мою красавицу - банку растворимого кофе, лучшего из арабских изобретений. Боря с Линой хотят долго жить. А по мне, так совсем недурно помереть от инфаркта, раз и нету. А то ведь своим здоровым образом жизни затащат - таки в онкологию, а там привяжут к пластиковым проводам, в горло трубку впихнут, и лежи себе, догнивай. Был недавно на кладбище, под могильными плитами все старики за восемьдесят, редко — за семьдесят. И отчего в Израиле живут дольше, чем в России? В холодильнике мясо вроде бы лучше сохраняется. Ах да, под кожей у нас тридцать шесть и шесть во всех широтах, мы же теплокровные; и впрямь, не начинается ли маразм? Простые вещи соображаю с запорными потугами.
Так, вывести собачку Хину. У Чехова была такса Хина. Чехов это моё все. Грозно впритык сведённые брови и осуждающее сопение Лины не помешали мне переволочь в Израиль полного Чехова. Потерпит, посопит. Травоядный граф тоже умел писать по-русски, но уж очень комплексовал перед народом. Я не обзавёлся этим чувством, и нет никакого народа, люди есть, а народа — нет. А вот интересно: если бы Чехов женился-таки на Дуне Эфрос, поубавило бы это ему популярности? Зачислили бы в масоны?
Прихватить мешочек с мусором. Перед тем, как его завязать, изучаю его содержимое. Ещё одна привычка. Я прохожу с Хиной мимо мусорных баков. Возле зелёных, вонючих калош — аккуратная стопочка сочинений Горького, с переплёта топорщатся оттиснутые горьковские усы. Значит, поблизости умер русский старикашка; внучки по-русски не читают и выносят книги на помойку. Иногда совсем недурные; их никто не подбирает. Там же окажется и Чехов.
Хина не такса, а старая, седая, длинноносая, кривоногая дворняга. Впрочем, таксы в роду у неё были, в длину она значительно больше, чем в высоту. Хина умна хватким, дворняжьим умом. Преданности её взгляда могут позавидовать путинские прихлебатели - министры. Хина гадит исключительно под окнами у соседей-сефардов, в полной уверенности в том, что мне, матерому ашкеназу это приятно. Отучить её пакостить соседу мне не удаётся. Марокканское семейство убеждено в том, что я долго и искусно дрессировал собачку опорожняться на их цветочки. Разубедить их невозможно, как и Хину. На заборе сидит набитый важностью кот. Он на нас шипит. Ишь, наел на мусорке обкомовскую морду.
Хина жалуется мне на больные, ревматические лапы и нежелание шлёпать в парк. Там выгуливают крупных, сердитых псов; мы их боимся. Однако моциона Хине не избежать. Топчемся между стоячими кисточками пальм; Хина долго и внимательно нюхает травку. На морде у Хины повисло скорбное выражение, дающее мне понять, что жизнь у нее — собачья.
А я себе думаю: какая цепь случайностей привела пятнистого комбайнера в Кремль, а меня в ариэльский парк? Если бы Горбачев не грохнул империю, я бы в жизни не уехал, сидел бы себе на пенсии в Харькове и принимал бы одухотворённых пионеров, мусолящих пышные букеты, принесённые ко дню рождения заслуженного учителя Украины, Михаила Исааковича. Ничто не необходимо, ни этот парк, ни я, ни Хина. Да я просто мог не родиться, если бы сперматозоид заблудился по дороге к маминой яйцеклетке. Все случайно. Или не случайно? Боря верит в то, что ничто не случайно. Одно Ничто, видимо, и не случайно. Но и оно существует, пока я о нем думаю. И значок для Ничто выдумали — пустое множество. Значок придумали, а его самого — нет. Или есть?
Нам с Хиной навстречу движется, катя тележку с бренчащими совками и мётлами, мусорщик Ахмет, представляя возлюбленный графом Толстым народ. Кто у нас здесь народ? Русские, сефарды, эфиопы и арабы. Я останавливаюсь и с жестяным русским акцентом твердо выговариваю «Шалом». На сухой, пригоревшей, первобытной физиономии Ахмета расплывается улыбка. Кроме меня с ним никто не здоровается.
Израиль — страна маленькая, семейная, в семье, как водится, — скандал. Все друг друга не любят. Русские не любят марокканцев. И все оттого, что каждому есть, чем гордиться. Русские гордятся Чеховым и дипломами мехматов, сефарды — портретами прадедушек, раввинов из Касабланки. Но самое ужасное в сефардах — их музыка. Я не меломан, у меня дрянной слух, но лучше бы не было никакого. Блеяние и скрежет восточной музыки срывает в моих внутренностях переборки, открывает кингстоны, и волны желчи обнимают меня до души моей. Сейчас я наслаждаюсь переливами, несущимися из транзистора, прицепленного к ахметовой телеге.
Ахмет бодро снует по парку. Он, наверное, тоже чем-нибудь гордится. Если ко мне подкрадётся Альцгеймер, и я забреду в ахметову деревушку, Боря с Линой сэкономят на моих похоронах. Мир живого — асимметричен, какая там симметрия в присутствии Ничто.
Так, Хина все свои дела исполнила. Пора идти домой. После кофе голова ещё работает. Срочно усесться за рукопись. Я почти закончил ее в Харькове: «Преподавание производных и интегралов в средней школе». Сколько в ней находок, выдумок, изобретений. Здесь она никому не нужна. Скоро отправится вслед за Горьким к зелёной калоше.
Дома. Что там на часах с римскими цифрами? Всегда терпеть их не мог, предпочитая арабские. Вполне кондовые евреи пользуются часами с еврейскими буквами вместо цифр. Боря до этого ещё не дошёл. Боря — прогрессивный верующий, на голове у него большая кипа, связанная Линой. У него дома — Интернет; евреи вполне ортодоксальные эту заразу в дом не впускают. И правильно делают. Они и вообще все правильно делают. Это очень утомительно быть всегда правым, но они всегда правы, что не сложно в жёсткой системе аксиом, в которой они живут. С аксиомами не поспоришь. И уж совсем неоспоримо Ничто, с ним не потягаешься. Когда аксиомы шатаются, оно наготове, тут как тут, радостно поджидает всех и вся.
Ортодоксальная жизнь формализована, но из жёсткой системы принципов отнюдь не следует скудость существования. Удивительно, но из тощей шляпы аксиом удаётся вытаскивать разномастных и разноухих кроликов. Мне, как математику, это известно. Нет, не в принципах я не ортодокс. Ортодоксы любят Творца, не любя при этом Творение, а я не люблю ни того ни другого. Лучшие из людей способны через Творение почитать Творца, я — не из их числа. Я — порядочный человек. Тяжёлая и неудобная должность. Говорят, с порядочными людьми ничего дурного не происходит. Неверно. С ними вообще ничего не происходит.
На часах — одиннадцать. Я набираю рукопись на компьютере. А вдруг кому-нибудь понадобится. Ну, хоть одному шкрабу?
В час я должен забрать Хаима из садика. Если спросить: зачем я сейчас существую, — отвечу: чтобы забирать Хаима из садика. Воспитательница, завёрнутая в многослойное тряпье, делающее ее похожей на цветастую капусту, выводит Хаима, осуждающе глядя поверх моей головы, не покрытой кипой. Русские, свиноеды, что с них взять? А я свинины в Израиле и не пробовал.
Хаим цепляется за мой палец, и мы, легко попадая в общий темп, шлёпаем домой. Хаим любит со мной ходить; я его не волоку за собой жилистым мослом, как Лина. Хаиму пять лет, и он младший, четвёртый ребёнок. Лина рожала бы и ещё, но, кажется, уже не получается.
Почему там, в Харькове, мы не рожали детей? Не так уж были бедны, не так уж убого жили. В самом деле, почему? Оля не хотела. Оля, моя жена, она умерла в Израиле семь лет тому назад от рака. Оля не хотела, а я не настаивал. Я никогда и ни на чем не настаивал. Ленился выжимать своё. А и то сказать, что получишь - то выжатое и не больше.
У Хаима из-под футболочки болтаются верёвочки-цицит, растрёпанные и разной длины. Месяц назад я решил прекратить этот эстетический скандал и аккуратно обкорнал нитки, подровняв их ножницами. Лина едва не стёрла меня в порошок.
Ладошка Хаима уютно ворочается в моей высохшей лапе. На углу я покупаю Хаиму сладкую, вредную для здоровья ледышку. Кроме нас об этом никто не знает. Это наша тайна. По дороге я читаю Хаиму по памяти «Конька-Горбунка». Он едва ли понимает, но чудный ритм стихов его завораживает. Станет постарше, расскажу о древних греках. А то при их системе воспитания он решит, что кроме евреев, кошерных животных и тараканов на Земле никого нет. Хаим недавно спросил меня: дед, а почему есть то, что есть? Я замер от счастья. Вопрос, вопрос - то каков? Главное, чтобы он не польстился на ответы: дешёвые и мудрые, глубокие и плоские. Нет ответа. Так и надо жить: по-детски, вопросами. И не ждать ответов. Но не получается.
Затирая следы преступления, промокаю Хаиму платком рот, он этого не любит, кривится, но терпит, ледышка того стоит. Пришли. Сдаю Хаима Лине. Ей идёт косынка, принятая у верующих дам, не чурающихся Интернета. В добром платке и самая завалященькая выглядит неплохо, а Лина — не завалященькая.
Лина вцепляется глазами в Хаима, убеждаясь, что ребёнок доставлен в наилучшем виде. Ей не терпится, чтобы я ушёл, у неё — тьма дел. Прокурорски глядя поверх моей неокипленой головы, интересуется здоровьем. Я вежливо, и самое ценное, немногословно прошу не беспокоиться. Лина — жестоковыйное и небезобидное существо, но она будет трогательно голосить на моей могиле; профессиональные плакальщицы тем сопливее, разрывающе рыдают, чем менее в них подлинного чувства. Но я несправедлив к ней, я — злой старик, она — хорошая жена и мать, зря только думает, что крепко схватила бога за бороду. У неё ещё все впереди. Откланиваюсь.
В пять у меня запланирована гостья; придёт Дора Моисеевна — лёгонькая, петербургская старушка, кажется, имеющая на меня виды. Сходить, что ли, в душ. Мочевой пузырь держит плохо, и от меня пованивает. Но два перехода через Альпы в день непосильны и Суворову. Однако, переоденусь. Мы пьём с Дорой Моисеевной настоящий цейлонский чай из заварничка и закусываем мягкими, диабетическими пастилками.
А быстро я привык и к десяти видам диабетических печений в супермаркете, и к тому, что они мне по средствам, хоть я и не проработал на эту страну ни одного дня, и к пенсии, заходящей на банковский счёт с немецкой аккуратностью, к чистой воде в кране и к тому, что в больнице со мной возятся, как с каким-нибудь обкомовским упырём. На ту, другую страну я отвкалывал полвека, но она мне пенсии не платит. Но там моя жизнь была значительна и значима, а тут я меньше, чем ничто, копчу небо. Моё здешнее прозябание имеет мало общего с человеческим существованием, подобно тому, как позвоночные столбы пальм непохожи на живые стволы клёнов и сосен.
Дора Моисеевна мне рассказывает о товстоноговских премьерах полувековой давности. Дора Моисеевна думает, что мне интересно, но я не могу ей открыть, что мне интересно лишь Ничто. Я нахожу в нем большие достоинства. В нем нет шахидов, президента Путина, визга муэдзина, времени и солоноватого запаха мочи. Хотя все это создано из Ничто. Но с женщинами такие разговоры вести бесполезно. Лев Николаевич прав, они — terre-terre. Но я поддерживаю учёную беседу и восхищаюсь Лебедевым в «Холстомере». Мы обсуждаем последний концерт классической музыки, браним израильских политиков за левизну, и разговор затихает. Дора Моисеевна невзначай оброняет пастилку, задешево покупая уважение Хины, благоволящей и к диабетическим сладостям, и я провожаю гостью к дверям. Можно часок полежать, перелистывая «Скучную историю».
В семь вечера у меня урок. Придёт десятиклассница Рина Басинская. Ее интеллигентные родители хотят, чтобы Рина знала математику. Я буду рассказывать ей производные. Приходя ко мне, Рина забывает одеться. Израиль — удивительная страна, женщины или запечатываются наглухо, как фельдъегерский пакет, или вытаращивают все наружу. Это некогда волнующее все так заливается духами, что и через час после ухода Рины стул, стопка бумаги, капиллярные ручки на столе эманируют запах, всего отчетливее дающий понять, что я ещё жив.
Зачем Рине производные? Она пытается не ёрзать и очаровательно мне улыбаться, но её распустившаяся женская сущность брезгует химерами дифференциального исчисления, рождёнными разумом мрачных склочников: Ньютона и Лейбница. Выправляя её ошибки, многочисленные, как песок морской и столь же однообразные, я чувствую себя живодёром, гицелем, как сказал бы папа, Исаак. За живодёрство неплохо платят, и я по-гусарски лихо покупаю абонементы на концерты классической музыки и ледышки для Хаима. Пышно упакованные в шелестящий целлофан подарки ко дням рождения Лины и Бори тоже оплачены Риниными мучениями.
Дурная смесь русского и иврита крошит моё объяснение в труху. Что у нас с Риной ещё? Теорема Фалеса. Фалес на иврите звучит Талес. Надо полагать, по-гречески он звучит именно так. Он что-то там выдумал про параллельные прямые. На Борином субботнем талесе тоже параллельные полоски. Поглядел Фалес на эти полоски и доказал на Ринину голову свою теорему. Всякой пытке приходит конец, и мы с Хиной галантно провожаем Рину до двери.
В девять вечера у меня сеанс скайпа. Я болтаю с Верой Федоровной. Тесненько прижавшись к экрану, мы воркуем. Мне с ней не скучно. Вера Федоровна наведывается в школу и оделяет меня свежими сплетенками. Мне уже незнакомы ни учителя, ни ученики, а все равно не скучно. На почве русско-украинских страстей историк укусил географа за ухо, за то, что тот мочился на карту России.
Более всего меня поражает, что на голову выше всех по математике вьетнамчик Тао. Ах, как я бы натаскал его к областной олимпиаде. Вера Федоровна убеждена в том, что тупейший израильский ребёнок не дурнее Гаусса. Поглядела бы она на моих марокканских соседей.
Не забыть попросить прислать корвалол и борную кислоту. Здешние доктора не признают корвалола и борной кислоты. Если будешь настаивать, чтобы выписали на них рецепт, отправят к психиатру. Нет таких лекарств. А живут люди долго. Парадокс. Я уже с этим не разберусь.