Я был немного знаком с Сеземаном. Не с Дмитрием, правда, а с Алексеем, его братом. Он бывал у нас дома. Помню - высокий, красивый и, то, что называется, импозантный. Одна его собака (королевский пудель) чего стоила: с мороза руки в черную густую пушистую шерсть - чистая радость! Работал Алексей (после лагерного срока) на московском французском радио и жил (по тогдашним московским меркам) совсем неплохо. Должно быть - "не высовывался".
А для нас вся его внешность иллюстрировала память о блестящей научной и художественной российской интеллигенции начала прошлого века, дальнейшую судьбу которой мы уже немного знали.
Представляю интервью парижского корреспондента московских "Известий" с Дмитрием Сеземаном о некоторых деталях судьбы этой интеллигенции.
Дмитрий Васильевич Сеземан скончался в Париже в августе 2010 года, 88ми лет. Светлая ему память.
«Мы с Митей совершенно необыкновенные, мы редкие экземпляры человеческой породы, странные и самобытные. Следовательно, мы должны быть вместе; там, где есть группа, есть сила; к тому же мы друзья детства. У нас было так много общего, интересов, вкусов, что мы не должны терять друг друга из виду». Эти строки написал в 1941 году Георгий Эфрон (1925 – 1944), сын Марины Цветаевой, которого все звали Муром.
«Необыкновенный» Митя – Дмитрий Васильевич Сеземан - родился в Хельсинки в 1922 году, а в 1924 оказался в Париже. В 15-летнем возрасте он вместе с матерью и отчимом отправился в Москву, где его родители были расстреляны, а сам он прошел лагерь и войну. В 1976 году Дмитрию Васильевичу удалось вернуться из СССР во Францию, где он живет и поныне. Он известный литературный критик, переводчик – в том числе романов Андрея Битова и Юрия Домбровского, автор книг «В Москве все спокойно» и «Исповедь чужака».
ТРОЦКИЙ АВТОГРАФОВ НЕ ДАВАЛ
- Дмитрий Васильевич! Давайте начнем нашу беседу с того момента в вашей жизни, когда вы, 14-летний мальчик, вместе с матерью, Ниной Николаевной Клепининой, оказались в норвежском городке Хонефоссе и начали разыскивать дом, где живет Троцкий...
- Моя мать принадлежала к числу тех русских эмигрантов, которые на каком-то определенном периоде жизни начали испытывать раскаяние в том, что они боролись против Советской власти, что они не поняли, каким «счастьем» для русского народа была революция. И довольно скоро, после нескольких лет жалкой эмигрантской жизни, они выразили желание вернуться на родину. Но когда соответствующие советские органы об этом узнали, то решили - вполне разумно - что могут этих людей использовать по такому принципу: «Вы раскаялись, вы хотите вернуться. Теперь вы должны нам доказать, что вы действительно раскаялись, и поэтому должны что-то для нас сделать».
- И эмигранты согласились?
- Эмигранты, перед которыми поставили такие условиям, были даже очень рады: они сразу смогут продемонстрировать свою привязанность, свою верность. Моей матери было предложено поехать в Норвегию, где тогда жил Лев Давидович Бронштейн, более известный под фамилией Троцкий, чтобы определить его точный адрес. Как мы теперь знаем, конечной целью было убийство Троцкого. Таким образом, моя мать, которая, может быть, не знала, что именно так обстоит дело, согласившись на это, стала сообщницей политического убийства, когда один злодей - Иосиф Виссарионович убил другого злодея – Льва Давидовича...
Когда мы отправились в Норвегию, то для меня, 14-летнего мальчишки, было ясно - что-то происходит. Моя мать часто отсутствовала, какие-то непонятные люди к нам приходили. Но сама идея поехать на Рождество в Норвегию привела меня в восторг. Для мамы я в данном случае был очень удобен – такая дама с мальчиком путешествует. И все это выглядело чрезвычайно естественно.
- Получается, что и вы стали немножко сообщником ...
- Не немножко, а решительно! Норвегия привела меня в абсолютный восторг, потому что я в ней нашел необычайную благожелательность людей, удивительное чувство уюта, комфорта в жизни, спокойное благодушие. Короче говоря, приехали мы в этот городок Хонефосс, и мне довольно быстро указали улицу и дом, в котором живет Троцкий.
- Как же прошла ваша встреча с Львом Давидовичем?
- Я позвонил в его дом, и мне открыл дверь господин средних лет – это был Лев Седов, его сын. Проинструктированный мамой, я сказал по-французски, что пришел за автографом – я действительно их коллекционировал. У меня были замечательные автографы Ромена Роллана, бывшего английского короля Эдуарда VIII, который подал в отставку, чтобы жениться на миссис Симпсон, Леона Дегреля, который был в то время главой бельгийских фашистов...
Из прихожей видна гостиная, где у камина спиной ко мне сидит человек. Он поворачивается, и я узнаю виданную тысячу раз на карикатурах фигуру. На них он был какой-то Мефистофель, полузмей - получудовище, а тут господин интеллигентного вида, который спрашивает по-русски: «Кто это?» Седов объясняет, что это какой-то мальчик, видимо, француз, хочет получить автограф. И Троцкий отвечает: «Ты же знаешь, я автографов не даю». Тогда Седов ко мне поворачивается и по-французски говорит: «Троцкий никогда не дает автографов».
Я поблагодарил, ушел, и через три дня мы уехали, точно обнаружив, где живет Троцкий. Мама сразу дала телеграмму.
- Впоследствии оказалось, что Троцкий вам спас жизнь...
- И я много об этом размышлял... Когда меня посадили и моя книжечка с автографами оказалась в руках у следователя, хорош бы я был, если бы там оказалась подпись Троцкого. Так что, отказав дать автограф, он спас мне жизнь, за что я ему признателен.
ПОД СВИСТ КРАСНОГВАРДЕЙСКИХ ПУЛЬ
- Вы появились на свет в 1922 году в Гельсингфорсе (Хельсинки), куда ваша мать бежала по льду Финского залива под свист красногвардейских пуль...
- Это было чрезвычайно романтично. Моя мать была человеком необыкновенным, росла в типичной университетской русской семье. И довольно быстро в ней пробудился революционный бунтарский дух, непонятно чем вызванный - вероятно, интеллигентской манерой быть всегда недовольным тем, что есть на самом деле.
Пока была царская власть, она была среди той части интеллигенции, которая шла в народ и жаждала революции. Но как только революция произошла, оказалось, что она совсем не такая увлекательная, как ожидалось. И очень скоро, через год-два, мама оказалась в каких-то белогвардейских конспирациях. А так как к тому же она была женщиной громадного полуиспанского темперамента, то у нее это соединялось с какими-то очередными романами. И ей пришлось бежать из России, но бежала она не просто, а неся в своем чреве меня.
- Уже через два года после появления на свет вы попал в Париж...
- Сперва, как и большая часть русской эмиграции, мы попали в Берлин, а оттуда - в Париж. И в этом есть что-то очень естественное – Франция и ее культура в России всегда занимали особое место. И для русского интеллигента – хоть дворянина, хоть разночинца - было естественно знать французский язык. Поэтому Франция после революции стала местом, куда хлынула эмиграция. В 1924 году оказались в Париже моя мать, мой отчим Николай Андреевич Клепинин, бывший деникинский офицер, и мой старший брат Алексей.
- Разве подростком вы не догадывались о том, что ваши родители работают на НКВД?
- Абсолютно нет. Конечно, нельзя было не заметить, как в нашем доме менялась духовная окраска жизни. Поначалу у нас в гостях бывали Бердяев, Гиппиус, Мережковский, но очень скоро все переменилось. Вдруг появились какие-то иные симпатии – у нас стали читать советские газеты, причем собирались 3-4 человека на кухне и читали вслух в «Правде» статью о встрече товарища Сталина со стахановцами или что-то вроде этого. Я под влиянием домашних стал членом французской коммунистической молодежи и кричал «Всюду Советы!»
- Как же получилось, что люди, боровшиеся с Советами с оружием в руках, вдруг встали на их сторону?
- Не будучи марксистами, признаем, что экономические факторы играют свою роль. С одной стороны, жили чрезвычайно бедно, неуверенно. Какое будущее ждет? С другой стороны, была замечательно организована советская пропаганда. Ее всячески поддерживало тогдашнее французское передовое общество, которое было настроено сильно просоветски. Советские фильмы очень быстро появлялись на французских экранах.
Мы смотрели «Чапаева» с Цветаевыми, и Сергей Яковлевич Эфрон, сидевший рядом со мной, когда показывали «психологическую» атаку белых офицеров, схватил меня за руку и хрипел: «Это же я! Это же я!»
То, что приходило из Советского Союза, эмигранты воспринимали как что-то еще свое, как что-то, от чего они сами отказались. В общем, это трагическая история хотя бы потому, что судьба большинства так называемых «возвращенцев» оказалась трагической...
В 1937 году в Париже проходила международная выставка, и главными павильонами на ней были советский и немецкий, гитлеровский, которые стояли друг против друга. На советском стояли «Колхозник и колхозница» Мухиной, а на немецком - орел на громадной свастике. И меня приводило в восторг это противостояние. Мне казалось, что вот немцы такие сильные, а мы – потому что я уже мыслил «мы» - вот тут против них, и ничего они нам сделать не могут.
Когда я пошел в немецкий павильон, меня должно было бы поразить то, насколько они похожи: в обоих - фотографии, и на них одно и то же – роскошные рабочие у станков, полногрудые крестьянки, трогательные дети, целующие любимого вождя. Только у одного из них усы чуть больше, но та же умильная улыбка. И нормальным людям это сходство должно было открыть глаза. Но мы не были нормальными людьми.
- Не все же попадались на удочку пропаганды, многие оставались противниками Советов...
- Не все, слава Богу... Но, например, даже Бердяев. Еще бы немножко, и после войны он бы тоже мог вернуться, но по другой причине. Ему казалось, что коммунизм – есть не марксистская штучка, а естественное продолжение и заключение чего-то очень русско-православно-славянофильски-византийского... И он построил на этом целую доктрину в своей книге «Русская идея», где очень убедительно свою мысль развивает.
Конечно, не все попадались. В 70-е годы, когда я вернулся во Францию, то увидел те семьи, которые остались. И второе поколение – мое поколение эмиграции - уже совершенно не было здесь чужим. Но моих родителей очень бы удивило, если бы им сказали, что им нужно – как здесь любят говорить - интегрироваться во французское общество.
Первые эмигранты искренне полагали, что они здесь ненадолго, что большевики не продержатся, что все это безобразие кончится, и они смогут вернуться домой. Но у их детей уже совершенно не было этой мысли, и они прекрасно росли. Французское общество нас очень хорошо приняло. Это удивительно, но на то были причины. Во-первых, мы почти все говорили по-французски, во-вторых, мы были белыми и, в третьих, - христианами. И можете меня считать безобразным расистом и кем угодно, но тем не менее я считаю именно так.
Эфрон был самым известным агентом НКВД.
- Из всех агентов НКВД в эмиграции самым известным, пожалуй, был Сергей Эфрон, муж Марины Цветаевой...
- Наверное, да. Сергея Яковлевича я очень любил. Он был удивительно приятный человек, благожелательный, совсем не агрессивный, не воинственный, всегда готовый помочь. И когда потом я узнал, что он убил Рейсса (резидента советской разведки в Европе, который после московских процессов в 1936-1937 гг. порвал с Советами и 4 сентября 1937 года был убит в окрестностях Лозанны – Ю.К.), то решил: “это кто-то другой! Не может быть, чтобы тот Сергей Яковлевич, тот Сережа Эфрон, которого я знал, которого моя мама очень любила, с которым мы вместе жили в Болшеве на даче, мог по приказу кого-то убить!” И тем не менее это могло быть.
И чтобы покончить с этим вопросом, я добавлю. Однажды я впервые посмел сказать: "Не рассказывайте мне, что Цветаева не знала, чем занимается ее муж. Как она могла не знать? Она была поэтесса, но она не была сумасшедшей. Она видела, что Сергей Яковлевич, нигде не работая, приносил каждый месяц очень приличную зарплату домой. Она же не с неба к нему падала!” Когда все вернулись (в СССР – Ю.К.) и когда Сергей Яковлевич попал в эту адскую машину, сидел и должен был быть расстрелян вместе с моей мамой и отчимом, Марина Ивановна написала Лаврентию Павловичу Берия письмо. В нем она объясняла, каким ее муж был замечательным советским человеком даже не будучи советским гражданином, как много он сделал для советской власти и т.д.
Марина Ивановна была кем угодно, только не тайным агентом. И верно, что она не принимала участия в деятельности Эфрона, в отличие, скажем, от моей мамы. Но не знать она не могла. Я даже не понимаю, что хотят сказать, утверждая, что «Цветаева, конечно, ничего не знала». Хотят ее возвысить как-то? Но это же смешно и глупо
- Классик солгал, что «гений и злодейство – две вещи несовместные»...
- Да она не была злодейкой - ни в коем разе! Она была очень неприятным человеком в общежитии, труднопереносимым, но это другое дело. Такая деятельность в чью бы то ни было пользу была слишком чужда ее глубокому существу.
- Какие же были отношения у Цветаевой с Эфроном?
- Очень странные. Они были на «вы» - так же, как их сын Мур, мой большой друг, им говорил тоже «вы»... Цветаева жила совершенно своей жизнью, она была совсем не монахиней, у нее были всякие романы, причем некоторые - придуманные. Когда вы читаете ее переписку с Рильке, с Пастернаком, то такое впечатление, что это был пламенный роман, а это роман, который мог развиваться только на расстоянии. Когда Марина Ивановна оказалась близко к Пастернаку, то ничего не произошло...
- Ваша семья вернулись в Москву в 1937 году?
- Да, как говорится в каком-то еврейском анекдоте, – нашел время и место, чтобы вернуться в Советский Союз! За год до того в Париж приехали мой дед, академик Насонов, и бабушка. Деду, ввиду его заслуг, разрешили поехать во Францию к какому-то знаменитому хирургу на операцию.
Моя мама говорила своей маме, Екатерине Александровне Насоновой, урожденной Корниловой, что собирается вместе с детьми вернуться в Россию. И моя бабушка предупреждала: «Ни в коем случае этого делать нельзя! Ты не представляешь себе, что у нас происходит! Как все страшно и с каждым днем все страшнее!» А моя мама, прожившая к тому времени уже 15 лет в эмиграции, ей отвечала: «Ты не понимаешь того, как прекрасно все, что у вас происходит!» Вот что такое добровольное ослепление и добровольное рабство.
- Вас сразу поселили на даче в подмосковном Болшеве?
- Мы сначала очень недолгое время жили у деда с бабушкой, у которых была замечательная квартира в Москве, а потом переехали в Болшево.
И, опять-таки, я не интересовался, откуда и почему нам досталась эта прекрасная дача, прекрасно обставленная.... В этой же даче раньше жил знаменитый Томский, который покончил с собой, не дожидаясь, когда эту работу за него выполнят.
Дача была дана нам и Сергею Яковлевичу с дочерью Алей. Марина Ивановна с Муром приехала двумя годами позже.
- Разве Сергей Эфрон за два года не понял, куда он попал? Почему он не остановил Марину Ивановну?
- Он, конечно, все понял, хотя и не предполагал, что с ним будет, но ему казалось, что такова судьба!
- Как складывалась ваша совместная жизнь на даче?
- Пока Марины Ивановны не было, все складывалось прекрасно. Всем известно, что Марина Цветаева – великий поэт, и об этом люди более компетентные, чем я, уже все прекрасно сказали. Но в общежитии Марина Ивановна была человеком совершенно не-вы-но-си-мым. Она не любила человечество, она не любила человеков.
Она считала, наверное, не без основания, что есть она – великий поэт и что все должны соответственно с ней вести себя. Она меня терпела только потому, что мы с Муром были большие друзья и Мур не позволил бы ей меня с презрением отпихивать.
Моя мама была не гениальным человеком, но женщиной с характером. Она не давалась, и поэтому у нее с Мариной Ивановной были отношения дружественные и более или менее на равных... Однажды мы сидели за столом, у нас были гости, и вдруг выходит Марина Ивановна, подходит к моей маме и говорит: «Нина, я знала, что вы меня не уважаете, но не думала, что до такой степени!» Моя мама, привыкшая к этому, говорит: «Марина, ну что еще произошло?» – «Вы взяли мою солонку и не поставили ее на место на кухне на мою полку!» И потом в течение получаса Марину Ивановну успокаивали, убеждали в том, что ее все любят и уважают...
«ЦВЕТАЕВА ЧИТАЛА СТИХИ, КАК НА ПЛАХЕ»
- Вы заметили, что она читала, как на плахе...
- Это так и есть. Она нас в Болшеве часто приглашала послушать ее стихи. И образ Цветаевой, читающей стихи, на меня действовал необыкновенно. Вся она была серой – волосы серые, одежда серая, запястья в сером серебре, дым папиросный серый. Она читала с такой напряженностью, как будто за каждый стих отвечала жизнью. Мне посчастливилось встречать и слушать Ахматову и Пастернака, но никто не производил такого впечатления. Но Цветаева читала, словно жизнью клялась за каждый стих, как будто ничего после этого уже не будет. Как на плахе!
Письмо Мура, которое шло 50 лет
- Только что опубликованы дневники Мура в двух томах, где он вас вспоминает почти на каждой странице. «У него свои недостатки, - пишет он, - но есть и достоинства, как, например, настоящий ум, замечательные мысли, он очень блестящий, и мне с ним хорошо»...
- Несколько лет тому назад приехала из России Анна Саакян, которая занимается Цветаевой. И она мне привезла совершенно потрясающий подарок – письмо, которое мне написал Мур в 1941 году и которое до меня не дошло. Была уже война, и он дал это письмо своей тетке – сестре Сергея Яковлевича с тем, чтобы она мне его передала. Годы прошли, и это письмо ко мне попало 50 лет спустя! Он мне рассказывает в нем о самоубийстве Марины Ивановны...
Мура я очень любил. Он был моложе меня на 4 года, но, несмотря на это, гораздо умнее. Его ум был острее, глаз вернее. У нас были удивительные отношения. Я всегда с большим интересом наблюдал, как он на своих родителей смотрел таким критическим и слегка насмешливым взглядом. Он пишет: «Митька – мой единственный друг». Если бы меня раньше спросили, я бы сказал, что Мур был действительно моим лучшим другом. Но я не думал, что он мог о ком-то сказать – «это мой лучший друг». Это было не в его характере. Оказывается, мог. И мне стало стыдно, что я о нем мог плохо думать. Нам с ним было действительно хорошо.
Мы с Муром рассказывали друг другу абсолютно все. Мур был чрезвычайно жесток в своих суждениях... Когда уже всех посадили - его отца, сестру, моих родителей, мы встречались с Муром весь 40-й год. Мы встречались на Пушкинской, и я читал вполголоса ему стихи Поля Валери «Морское кладбище». Марина Ивановна не любила Валери, поэтому Мур не знал этого поэта. Благодаря этим стихам мы были как бы отделены от всего окружающего нас, в этом заключалась какая-то только ему и мне присущая свобода. Мы уже ни на что не надеялись, и казалось, что ничего худшего с нами случиться уже не могло.
Оказалось – могло. Его убили, меня посадили, сослали на каторгу.
- В дневниках Мура, как ни странно, мало говорится о волне арестов в Советском Союзе...
- В то время аресты были не чем-то невероятно трагическим, а повседневной нормой жизни. Люди утром звонили друг другу, чтобы удостовериться – «ты еще на месте?» Нельзя было себе позволить даже мысленно сформулировать: «Какой ужасный режим, как хорошо, чтобы он провалился в тартарары!» Этот режим казался незыблемым, и мы были полностью в его власти и с ним смирились...
- С вашей точки зрения, Мур все доверял дневникам или какие-то вещи не решался записывать?
- Я не читал его дневники, а только книгу «Письма Мура». Я там впервые увидел, как он обо мне часто пишет. Он был человеком, у которого критический настрой ума заглушил все остальное. Если бы у него было желание или писательская способность, он бы мог стать замечательным, беспощадным портретистом человеческого общества, в котором он жил.
- Мур хотел одно время быть карикатуристом...
- Это он замечательно делал. Причем, никто не оставался вне его внимания, даже мать, отец, сестра - все они его в какой-то мере даже боялись. Он был, если угодно (видит Бог, как я его любил), каким-то инопланетянином. Поэтому такой пустяк, как советская власть, его совершенно не тревожил.
«МАМА ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ. Я МОГУ ЕЕ ТОЛЬКО ОДОБРИТЬ»
- Были ли для вас шоком аресты родителей, брата, Сергея Эфрона и его дочери Али?
- В это время ко всем моим бедам я еще заболел туберкулезом и находился в московском туберкулезном институте, в ведении замечательного человека, Владимира Эйниса, которому я благодарен бесконечно. Как-то раз моя мать пришла повидать меня в обществе незнакомого господина – высокого, красивого блондина. И она мне вдруг стала говорить странные вещи: «Ты знаешь, может быть, что-нибудь со мной случится, может, меня какое-то время не будет.... И если случится, то вот Александр Васильевич всегда будет здесь, ты всегда можешь к нему обратиться». Это был Александр Васильевич Болдырев - мой отец. Я вам говорил, что у моей мамы всегда было много романов, и я оказался плодом одного из них...
Не могу сказать, что я ожидал этого, но очень скоро после приезда в Россию я увидел, что моя мама впала в некоторое уныние, и весь этот энтузиазм, которым она горела в Париже, в Москве быстро исчез. И через несколько дней ко мне в больницу пришел мой дядюшка и сообщил, что всех арестовали. Если бы я в тот момент оказался дома, меня, наверное, тоже бы арестовали. Меня арестовали 3 года спустя.
- Вас известили о гибели родителей в 1941 году?
- Нет, мне сообщили гораздо позже. Я сделал запрос, когда это стало возможным, то есть после ХХ съезда. И мне ответили, что моя мама скончалась в заключении от сердечной болезни. Потом мне прислали бумажку, что она реабилитирована. И только будучи уже в Париже я прочитал в русском журнале под названием «Отечество» большой материал о деле Эфрона. И там я узнал, что моя мама была расстреляна.
- Вы носили передачи в тюрьму?
- Да, мы с Муром ходили в Бутырку, передавали по 75 рублей.
- Когда вы видели Марину Ивановну и Мура в последний раз?
- Марину Ивановну я мало видел после отъезда из Болшево. Мы с Муром встречались на нейтральной почве. Последний раз я его видел в Ташкенте на железнодорожном вокзале, когда ехал в Ашхабад. Поезд долго стоял, и мы успели обо всем поговорить. В письме он мне написал: «Мама покончила с собой», а следующая фраза: «Я могу ее только одобрить».
Он мне рассказывал о всех его невзгодах после смерти матери, о том, с каким трудом он возвращался в Москву из Елабуги, как Марина Ивановна после ареста Сережи пошла к Эренбургу и сказала: «Что же вы меня в Париже уговаривали вернуться? Вы мне говорили – у вас там ваш читатель, ваша литературная жизнь! Что вы здесь в эмиграции прозябаете? Кто вас читает? - И что теперь?» И Эренбург ей ответил: «Марина, вы не понимаете, что есть высшие интересы, которые над нами, и мы должны смириться и продолжать писать и т.д».
Тогда она сказала: «Вы негодяй!» и ушла, хлопнув дверью.
- Выходит, именно Эренбург сыграл роковую роль в ее судьбе?
- Роковую! И очень некрасивую. Он был советским послом по европейским делам. Писатель, который по полгода проводит в Париже, сидит в кафе на Монпарнасе за одним столом с Пикассо и у которого свои соображения о стиле Стендаля... После этого он рассказывал о колхозных «прелестях»...
Эренбург принадлежал к числу тех людей, которые были связаны со Сталиным. Неужели вы думаете, что без вмешательства Сталина советский писатель в 40-м году мог жить в Париже, как у себя дома?! А когда начались еврейские дела и расправлялись с Перецем Маркишем, он приезжал в Париж и говорил: «Да что вы мне рассказываете! Перец Маркиш! Я с ним вчера встречался, мы с ним сидели в “Национале”, пили кофе».
ПИСЬМО СТАЛИНУ И МЕДАЛЬ «ЗА ОТВАГУ»
- Давайте вернемся к вашей судьбе. В годы войны вы поступили в знаменитый ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории), и поехали в эвакуацию...
- ИФЛИ – одно из лучших воспоминаний моей жизни. Я попал на странное для советской власти отделение – классической, то есть, греческой и латинской, филологии. У меня были потрясающие учителя – и все, что я знаю, я знаю от них.
- Вы проучились совсем немного... «Итак, Митька арестован! - записывает Мур в своем дневнике. - Арестован мой лучший, закадычный друг, единственный человек, с которым мне было хорошо»...
- Забрали меня в 42 году. Посадили в лагерь не из-за антисоветской пропаганды, а потому, что одна «товарка» по университету, которая - скажем так - отдавала мне ярко выраженное предпочтение, донесла на меня за то, что я положительно высказывался о жизни во Франции. Меня отправили в Ивдель в Западной Сибири, а потом в Беломорск. Я отсидел полтора года.
- Вас, кажется, спасла румынская медсестра...
- Она была из Бессарабии и говорила по-французски. Она включила меня в список людей, которых можно было «актировать»: если у кого-нибудь был срок не больше пяти лет, то его можно было освободить с громадным количеством «потерь» – я не имел права жить во многих местах... Меня не брали в армию.
И тогда я написал письмо товарищу Сталину о том, что хочу искупить свою вину. И через две недели меня вызвали и спросили: «Вы писали Наркому обороны?» – «Да» – «Пришло указание удовлетворить вашу просьбу».
- Как же прошли ваши военные годы?
- Они были совсем даже не героическими. Я служил в технических частях. Меня посадили в машину, которая называлась ВНОС, – воздушное наблюдение, оповещение и связь. Это канадские радары, описание которых было дано по-французски и по-английски. Меня поставили к ним только потому, что я знал эти языки. Немецкая авиация охотилась за нами, и однажды их бомба попала в соседнюю машину. Я жутко передрейфил, и к тому же было сломано плечо. Но самое замечательное заключалось в том, что я за это получил медаль «За отвагу».
После этого меня послали в Ленинградскую электротехническую академию имени Буденного. И я хорошо там прослужил в каком-то батальоне вплоть до победы в 1945 году. Наконец, приехал в Москву – уже военный, с медалью, герой.
МОНТАН, СИНЬОРЕ И ЖЕРАР ФИЛИПП
- И вас сразу бросили на фронт идеологический...
- Благодаря моему брату Алексею Васильевичу, который работал на радио во французской редакции. Я попал туда и проработал там целых 13 лет. Потом было «Новое время» - вполне благополучный период моей советской жизни. У меня была по тем временам хорошо оплачиваемая работа... А после 1956 года наступила «оттепель». Действительно, наступило замечательное время, когда можно было ложиться спать, не боясь, что тебя в 3 часа утра разбудят. То есть перестали убивать просто так. И если ты не занимался политикой, самиздатом, то никто к тебе не привязывался.
Мой коллега по «Новому времени» Вадим Загладин, ставший затем советником Горбачева, спрашивал меня: «Почему ты не вступаешь в партию? Ты дурак! Если вступишь, то через два года будешь начальником французской редакции». Другой мой начальник, Слуцкий тоже уговаривал меня вступить в партию, но приводил другие аргументы: «Партии нужны такие люди – интеллигентные, образованные, начитанные».
- Так почему же вы не вступили?
- Я не хочу изображать из себя благородную добродетель. Но я не хотел быть начальником французской редакции, меня вполне устраивало мое положение. К этому времени появилась возможность читать французские газеты, книги, люди стали ездить за границу. Все это способствовало возвращению желания уехать, питало его с новой силой.
- У вас в Москве жизнь была интересная...
- Я работал с приезжающими на гастроли французскими театрами, с Ив Монтаном и Симоной Синьоре, с Жераром Филиппом. Это было для меня как свежий воздух. Не потому что - ах, Жерар Филипп, а потому что они были настоящими представителями французской культуры. И я чувствовал себя буквально на седьмом небе! Круг моих знакомых в Москве был элитарный в хорошем смысле, то есть не в социальном или политическом, а в интеллигентски-литературно-художественном. После 1956 года между интеллигенцией и советской властью был заключен как бы контракт. Власть сказала интеллигенции: «Я больше вас убивать не буду. То, что вы говорите у себя на кухне, я прекрасно знаю, но пока дело ограничивается этим, то черт с вами!» И этот контракт худо-бедно выполнялся, и долгие годы вполне устраивал интеллигенцию.
- В послевоенные годы вы встречались с сестрой Мура, Алей Эфрон, которая долгие годы провела в ссылке?
- Алю я встретил всего один раз, во время выставки в 1955 году. Может, это была Дрезденская галерея. Мы никогда не были очень близки. Но я знал, что она вернулась из ссылки. Мы обнялись...
- Живя в Москве, вы постоянно думали о возвращении во Францию?
- Конечно. Мне один умный человек сказал году в 60-м: «Если хочешь поехать во Францию, то ты сперва должен побывать в какой-нибудь соцстране». И я поехал в Чехословакию, где у меня был друг в журнале «Проблемы мира и социализма». После этого я сделал несколько безуспешных попыток поехать во Францию туристом. Наконец одна из них оказалась успешной.
- Как же вам удалось покинуть Страну Советов?
- Я бежал в два приема, если можно так выразиться. Я приехал во Францию в первый раз в 1975 году. Там нашел каких-то дальних родственников и вернулся в Москву. На следующий год меня уже пустили без сопротивления - опять в частную поездку. У меня были очень хорошие друзья. Например, Степан Татищев, которого я знал по Москве. Он был атташе по культуре во французском посольстве. Когда я приехал во второй раз в 1976 году, то принял решение остаться. Для этого требовались демарши, и мне помогли люди, которые меня ждали и которым я очень обязан.
К тому времени я понял, что, как ни крути, а желание всей моей жизни – жить во Франции. И я считал, что если я этого не сделаю теперь, то уже никогда этого не сделаю. У меня было о Франции несколько идеализированное представление, и с годами, по мере того, как исчезала всякая надежда туда попасть, она превращалась в какую-то райскую обитель, которой никогда не была.
- Чем вы занялись во Франции?
- Довольно быстро – опять-таки потому, что были люди, которых я знал по Москве, – дали мне переводческую работу, а через год меня пригласили в Университет в Нантере, где я 12 лет расточал драгоценные плоды моего ума и таланта (смеется).
- Вы еще выступали в качестве литературного критика...
- В журналах «Экспресс», «Пуэн». А потом появилась мысль сочинить что-то обстоятельное, и я написал книжку «В Москве все спокойно», а потом другую - «Исповедь чужака». Последняя книжка для меня интересна, потому что в ней сказаны 2-3 вещи, которые мне хотелось сказать всю мою жизнь.
КАТОРГА И ГРАФ МОНТЕ-КРИСТО
- Я знаю, что на различных парижских раутах вы иногда говорите: «Когда я был на каторге...» И все на вас смотрят как на графа Монте Кристо...
- Меня безумно раздражает этот стиль «энсьен комбаттан» (воинов–ветеранов – Ю.К.). Те, кто был диссидентами, а потом всю жизнь получают с этого дивиденды... Действительно, если повезло и удалось выйти живым из советского лагеря, то хорошо в парижском салоне сказать «когда я был в лагере». Поскольку французы считают, что в лагере были только политические заключенные, значит, я был борцом с советской властью, а так как все вымирали, а я нет, значит, у меня необыкновенные человеческие достоинства... Короче говоря, светские и политические дивиденды колоссальные, а я этого терпеть не могу.
- Примерно 40 лет вы прожили в Советском Союзе и 40 лет – во Франции...
- Один из результатов моей странной жизни заключается в том, что я стал тем, кого Шиллер называл «гражданином мира». Я чувствовал себя совершенно дома и в России, и здесь, во Франции. Я чужд каких бы то ни было националистических излияний, волнений, страстей. Я безумно счастлив, что там смог близко узнать русскую литературу, которую совершенно не знал, как ни старалась моя мать, когда мы жили во Франции. Я читал Александра Дюма - и на черта мне нужен был Толстой?!.. С одной стороны, я считаю, что русская литература лучшая в мире, и за эти годы в России я узнал ее хорошо. В меня вошло ее феноменальное богатство. С другой стороны, - Франция, в которой жить мне безумно приятно. И я не перестаю повторять, какой бардак в стране, какие говнюки эти французы, какое чудовищное правительство, но вместе с тем не хочу жить ни в одной другой стране. Тем более что если я хочу лишний раз поехать во Флоренцию и посидеть там в моем любимом кафе на пьяцца делла Синьория против «Давида» Микеланджело, то это исключительно вопрос средств и больше ничего. Что может быть лучше?! Я об этом мечтал всю жизнь!
- Ну а в Россию вы так ни разу не возвращались?
- Нет. Я последний эмигрант, который ни разу не был в России. Моя дочь Катя, которая живет в Москве, говорит: «Слушай, тебе так не нравилась советская власть, ну так нет ее больше. На Тверской теперь магазины «Шанель», «Ланвен» и т.д.» Так зачем мне ехать туда, когда все это у меня есть здесь? Меня когда-то туда тянуло, когда там были люди, близкие мне, и я их не видел. Теперь все стали приезжать сюда. И в качестве кого я туда поеду? Туристом? Меня не тянет.
- У вас две дочки - в Москве Катя, а здесь Лиза. Они похожи или совсем разные?
- Вероятно, чем-то они похожи. Обе неглупые, в них есть какая-то самостоятельность, открытость ума, какие-то черты русской интеллигенции, когда она еще была.
- Их связывают какие-то отношения?
- Когда Катя приезжает во Францию, они ладят очень хорошо, но все-таки не забудьте, что у них 30 лет разницы. Кате уже 50 лет, а Лизе 22.
САМОУБИЙСТВО ФРАНЦУЗСКОЙ КУЛЬТУРЫ
- После чтения вашей книги «Исповедь чужака» у меня сложилось впечатление, что вы во французах разочарованы. Они утратили, пишите вы, критический дух, благодаря которому были «самыми умными людьми в мире»...
- Да, разочарован. И у меня есть предшественники – генерал де Голль, которого нельзя упрекнуть в том, что он был плохим патриотом. Он сказал: «Франция была бы лучшей страной в мире, если бы не французы». Меня они безумно иногда раздражают.
Видите ли, я себя считаю кем угодно, только не французом. О них я говорю «они». Меня совершенно из себя выводит – и об этом я сейчас пишу книжку – самоубийство французской культуры.- В чем же оно проявляется?- Тут очень большая вина мая 1968 года с его революционными всплесками... Французской поэзии, как таковой, нет. Сборники стихов здесь печатаются тиражом в 150 экземпляров. Живописи нет! Известно ли вам, что культурный отдел парижской мэрии купил недавно произведение искусства за четверть миллиона евро. Оно состоит из живого попугая в клетке, по обе стороны которой две выкрашенные алюминиевые пальмы. Французская культура на пути к полному самоубийству.
- Может быть, самоубийство культуры происходит не только во Франции, но и в России?
- Я плохо знаю, что происходит в России. Но литературным событием года во Франции оказалась книга Катрин Мийе «Сексуальная жизнь Катрин М.», в которой она рассказывает, как совокуплялась с двумя, тремя, четырьмя, шестью мужиками или дамами, и это произведение было продано в количестве 500 тысяч экземпляров! Это о чем-то свидетельствует! Я могу понять, что это кому-то интересно, но печально то, что книга становится событием литературной жизни.
А что здесь происходит в школах! Когда поступают в лицей в 11- летнем возрасте, то примерно 30 процентов детей не умеют хорошо читать. Они разбирают отдельные слова, но не могут связать их в предложения. До самого последнего времени во Франции интеллигенция была с левым настроем. К сожалению, результатом этого стало то, что ее первые оценки явлений были не эстетическими, не духовными, а общественно-политическими.
- Дебаты о кризисе французского общества идут многие десятилетия...
- Сейчас для французского общества решаются очень важные вопросы – о будущем Европы, о вступлении Турции в ЕС, о школе. Есть масса вопросов, от которых зависит будущее этой страны или даже европейского мира. В Париже интересно, но - как бы это сказать - в мрачном смысле, а не в хорошем. Люди мало интересуются политикой, они не верят, что политические деятели могут как-то изменить развитие общества.
Мне не нравится - и об этом говорят сами французы - их манера всех учить жить. Это невыносимо. Чем наша Франция так уж особенно за последние десятилетия заслужила право всех учить жить?! Американцы – понятно. Они самые сильные, самые богатые. Нет ни одного француза, который бы не объяснял американцам, как надо им голосовать при выборах президента. Меня это совершенно приводит в ужас.
Интервьюер Юрий Коваленко (Москва, Известия)